Изменить размер шрифта - +
Барбия, уверен, это заботило не больше, чем пожар Трои. Но он, уже немного зная меня, изобразил нечто вроде вежливой заинтересованности.

– Под чьим командованием?

– Какая разница?! Ну, Квинтилий Вар ими командовал. Будто это тебе о чем-то говорит».

Это игра в поддавки – Публий Квинтилий Вар зарезался, чтобы не попасть в плен в девятом году – через год после ссылки Овидия.

Так же в романе, будто в театре, пробегают мимо задника известные персонажи – фьюить! – и нет его: «Вскорости Зенон статую закончил. По этому случаю папаша Клодий соизволил приехать из Города. Цветов в дом нанесли, яств настряпали, одних благовоний столько извели, что потом отхожие места месяц чистым сандалом воняли! Терцилла, правда, к гостям не спустилась – притворилась больной. А Фурий очень даже вышел – волосы завитые, щеки нарумяненные, одежды тончайшие. Ходит, на кифаре бренчит. А гости вокруг статуи стоят, прихлебатели да параситы, и только знай нахваливают. «Гениально!», «опупительно!», «калокагатейно!».

Овидию из этого пространства деться некуда – даже вернувшись в Рим, он отброшен на восток, катится, будто генерал Хлудов к Константинополю, но попадает в знакомые места. Нет вестового, нет чёрного смертного мешка. Овидия укрывает если не шуба сибирских степей, как клянчил другой великий поэт, а лёгкий плащ степи, дурман травы на границах империи.

 

***

В известной пьесе Бродского «Мрамор» два героя, Публий и Туллий, меланхолично беседуют о сущем. Один из них бормочет: «С детства Назона любил. Знаешь, как «Метаморфозы» кончаются?

Публий. Да положить я хотел на «Метаморфозы»!..

Туллий ([продолжая]). Обрати внимание на оговорку эту: про предчувствия. Да еще – певцов. Вишь, понесло его вроде: «…и на вечные веки во славе…» Так нет: останавливается, рубит, так сказать, сук, сидючи на коем, распелся: «ежели только певцов предчувствиям верить» – и только потом: «пребуду». Завидная все-таки трезвость» – так эта пьеса ещё раз говорит о том, как долговечность поэта связана с долговечностью империи.

Оттого исторический опыт скрежещет в нашей голове, мешает мелодраме, заглушает политическую корректность сюжета.

Всё это интересно московитам в силу понятной имперской переклички. Всякий народ Старого Света понимает, что жизнь опровергла старца Филофея – к худу или к добру.

А тогда, по январскому хрусткому снегу 1510 года едут во Псков московские дьяки. Вечевому колоколу отбивают топорами уши – потому что не быть во Пскове вечу, не быть и колоколу. Полвека уже застраивается по новой Константинополь, и постепенно, как тускнеет старое серебро, теряет своё имя.

И вот, сидя во Пскове, в холодном мраке кельи Спасо-Елизаровского монастыря пишет старец Филофей письма Василию III.

Бормочет старец Филофей, голос его в этих письмах негромок, потому что он говорит с царём. Но с каждым годом слова его звучат всё громче: «Церковь древнего Рима пала вследствие принятия аполлинариевой ереси. Двери Церкви Второго Рима – Константинополя рассекли агаряне. Сия же Соборная и Апостольская Церковь Нового Рима – державного твоего Царства, своею христианскою верою, во всех концах вселенной, во всей поднебесной, паче солнца светится. И да знает твоя держава, благочестивый Царь, что все царства православной христианской веры сошлись в одном твоем Царстве, един ты во всей поднебесной христианский Царь».

Филофей родился тогда, когда судьба Второго Рима решилась – и уходил тогда, когда Третий Рим ещё не воссиял среди снегов, санного скрипа и спелой ржи в полуденный зной.

«Блюди и внемли, – благочестивый царь, что все христианские царства сошлись в твое единое, ибо два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть.

Быстрый переход