Изменить размер шрифта - +
Четыре пятых своей жизни он задавался вопросом, почему он не мертв. Слишком долго.

 

Недавно ему стал сниться сон о доме на Дороге Скрипок. Все детство Тревору снилось то последнее утро, кровавое утро, которое сочилось сквозь его память, как темная и тягучая патока. Это был привычный кошмар, являющийся теперь нечасто. Но этот новый сон был иным и приходил по нескольку раз в неделю.

 

Во сие он сидел в маленькой задней спальне, которую Бобби занял под студию, и глядел на пустой лист бумаги па чертежной доске. Свои комиксы Тревор обычно рисовал в блокноте Бобби, а для “Птичьей страны” брал отдельные листы. Только на этом листе никакой Птичьей страны не было. На нем вообще ничего не было, и ему не шло в голову, что бы нарисовать. Лист смотрел ему в глаза и смеялся над ним, и Тревор почти что слышал его сухой сардонический шепот: “Бездна в тебя глядится? Ха! Да что тут увидишь, кроме замаринованной в виски печени и пепла выгоревших снов?”

 

Наяву Тревор даже представить себе не мог, как это — не рисовать. Он всегда мог заставить двигаться руку. Пустая страница всегда была вызовом, местом, которое требовалось заполнить. И наяву так оно пока и оставалось. Но во сне чистая страница была насмешкой.

 

Он не пил ни виски, ни какого другого алкоголя. За всю жизнь он ни разу не заложил за воротник.

 

Тревор обнаружил, что этот сон тревожит его гораздо больше, чем те, в которых он видел мертвой свою семью. Рисование было единственным, чем он столько лет дорожил. Теперь он начинал понимать, как такая потеря сводит человека с ума.

 

Он забеспокоился: что, если опустошение парализованности начнет наводнять часы бодрствования? Что, если однажды он раскроет блокнот, и рука у него станет как деревянная, а мысли оцепенеют?

 

Той ночью, когда он проснулся со сломанным карандашом в руках (щепки — словно рваные края сломанной кости, и эхо треска — кошмара — перекатывается по его одинокой меблирашке), Тревор понял, что пора возвращаться домой. Его тошнит оттого, что он носит прошлое, будто жернов на шее. Он не позволит искусству превратиться во второй такой же жернов.

 

Прямо перед Потерянной Милей автобус миновал место аварии: Маленькая машинка смялась в лепешку в канаве, в осколках стекла отражались мигающие синие и красные огни, отчего вся сирена как будто психоделически вращалась. Тревор вжался лбом в стекло. Санитары грузили в машину “скорой помощи” кого-то, привязанного ремнями к носилкам и уже напичканного иглами и трубками. Тревор глянул прямо в лицо пострадавшему и увидел, что это девушка примерно одних с ним лет. Лицо ее было залито кровью, грудная клетка вдавлена, но веки еще подергивались.

 

Потом-он действительно видел это-жизнь покинула ее. Веки остановились, а глаза застыли на точке где-то позади него, позади всего, что ему когда-либо доведется увидеть на этом свете. Санитары продолжали суетиться, запихнули носилки в “скорую помощь” и захлопнули двери, и вот-ее нет. Да, ее нет.

 

Ну вот, подумал он, знамение. Только этого мне не хватало.

 

Несколько минут спустя его автобус вкатил на стоянку у “Скобяной лавки фермера”-похожего на утюг здания, гордо и одиноко высящегося среди пригородных построек пониже, будто в кильватере севшего на мель корабля. Маленькая касса в задней комнате и скамейка на стоянке служили автовокзалом Потерянной Мили.”Грейхаунд” со стоном затормозил возле всеми покинутой скамьи.

 

Взвалив на плечо рюкзак, Тревор двинулся по проходу, потом вниз по ступеням. Впервые за два десятилетия его нога коснулась земли Северной Каролины, и по спине у него крохотным разрядом пробежал холодок. Никто больше здесь не сошел.

 

Казалось, в автобусе было жарко, но во влажной духоте ночи стало ясно, что в “Грейхаунде” работал кондиционер.

Быстрый переход