Изменить размер шрифта - +
Они обретают плоть и кровь, как только ловят на себе взгляд человека, рукоположенного в церковный сан. У мальчика — такой же взгляд, как и у статуй, взирающих на мир из своего аскетического убежища, но у священника взгляд постоянно меняется, иногда это его собственный взгляд, а иногда он смотрит глазами своей гипсовой Девы Марии или глазами последнего из елеосвященных покойников или новорожденного младенца, который только что увидел свет и оглашает его своим криком. На втором этаже дома священника есть увитое виноградной лозой решетчатое окно, порой из него высовывается чья-то пятипалая рука (разглядеть голову за ржавыми прутьями невозможно), отрывает спелую гроздь и вместе с ней исчезает за решеткой. Я потому сказал «пятипалая», что у моего отца на правой руке — только четыре пальца. В двухлетнем возрасте ему отхватило мизинец какой-то машиной в сенном сарае. Когда я впервые услышал его рассказ об этом, уставившись на левую отцовскую руку, мне живо представилось, как я облизываю эту пропахшую землей или навозом, сеном или силосом ладонь и обсасываю ее до тех пор, пока не откусываю мизинец. Мои молочные зубки впиваются в кость. У отца течет кровь из пясти, а у меня изо рта. Я с ревом бросаюсь к матери, припадаю головой к ее коленям, чтобы сплюнуть всю кровь обратно в ту самую щель, которая расширилась несколько лет назад и откуда я появился на свет сначала синим, потом красным, став со временем белым, как теперь, чтобы в конце концов этот цвет сменился желтым и черным. Меня угораздило проклюнуться, как говаривала мать, в какой-то неподходящий мир. То, что я крестьянский сын, не укладывалось у меня в голове. Я все время воображал, будто отец у меня — учитель, а мать — жена учителя и, может, даже сама учительница. Мне хотелось взрастать среди чернильниц и промокашек, тетрадных стопок, книжных переплетов и крошек от ластика. Я никогда не мог понять тот, другой мир, в котором рос на самом деле. Я вел с ним борьбу и, насколько мог, сокрушал его. Мне удалось стать любимцем священника. Восемь лет я подвизался его служкой, и как слуга служителя Всевышнего был ближе к Богу, чем к людям, ближе кого бы то ни было из нашей деревни. Я был ближе к Богу, чем умирающий в последнем изломе агонии. Я видел его судорожные усилия уцепиться за жизнь на смертном ложе. Я видел корчи, искажавшие его лицо. И, стоя возле зеркала на стене, видел порой свое лицо и мог сравнить собственные гримасы с теми, что корежили черты умиравшего. Под его кроватью стояла «ночная ваза». «Ну-ка выдвинь ее да вынеси». Я вытаскивал из-под кровати эмалированную посудину, еще не до конца наполненную мутной мочой, и, чуть не вывернув шею, чтобы не вдыхать едких испарений чужой мочи, нес скользкий сосуд, доставшийся от бабушки, в отхожее место. Визгливый звук, сопровождавший скольжение эмалированного днища по полу, до сих пор вызывает у меня озноб во всем теле. Когда кто-нибудь был при смерти, я всякий раз надевал маску. А на масленицу, когда все ходят ряжеными, я открываю свое истинное лицо и тело и хожу по деревенской улице. Однажды я смастерил желтую маску из бананов, мне нужен был экзотический лик, совершенно чужеродный нашей сельской глухомани. По лбу сползали капельки пота, все мое существо напряглось, как в предсмертной судороге. Неузнаваемый в своей маске, я двигался осторожно, выверял каждый шаг, словно горничная, которая несет к порогу поднос с утренним кофе, чтобы ароматный пар просочился сквозь дверную щель и замочную скважину, а господа, уловив запах кофе, откликнулись полуоборотом голов в сторону двери и благосклонно-повелительным: «Милочка!» с протяжным «а» на конце. И вот я иду по деревенской улице и кричу: «Милочка-а!», поравнявшись с решетчатым окном, в котором увидел заплаканное лицо какой-то девицы из прислуги. Страх срывает маску с моего лица. Теперь мне охота показать деревне свое пышущее жаром лицо и кричать в каждое окошко, чтобы все знали: наш батрак, Майер, лежит при смерти.
Быстрый переход