Машинка указала мне путь к свободе и каждым ударом по бумаге диктовала, конструировала мое расставание с родителями, и так — строка за строкой, страница за страницей, книга за книгой. Мне хотелось, чтобы сама бумага взбунтовалась, если я в чем-то сфальшивлю. Я был поистине счастлив, видя беззубого отца, стоявшего на компостной куче, когда он расправлял стебельки желтых лютиков, его верхняя вставная челюсть целыми днями дожидалась починки в шкафу зубоврачебного кабинета. Он не позволял себе кричать, не всегда осмеливался смеяться, он не хотел ничего говорить, украдкой кусал десны губами и в эти мгновения был почти ласков. «Что детям на Рождество подаришь?» — спросил его кто-то при мне. Отец пожал плечами и сказал: «У них и так все есть, сдались им наши подарки». Если в первый день Нового года кто-нибудь из посторонних заходил к нам в дом, когда впору было приниматься за обед, отец считал это недобрым знаком, пророчившим смерть одного из домочадцев в наступившем году. Он свирепо бранился в сторонку при появлении в неурочный час незваного гостя. «И дернул же черт этого недоумка припереться за своим молоком, и ведь аккурат сейчас!» Я будто въяве видел его упряжную лошадь Онгу: она стоит во дворе на четырех своих механических ногах, а у трактора вместо колес — лошадиные ноги. Я видел, как отец в тесных сенях садится ужинать за стол, уставленный молочной тарой, и начинает хлебать кукурузную кашу с молоком. Я спрашиваю, почему он не хочет поесть на кухне. «Мне и здесь хорошо», — отвечает отец. Не спросить ли мне разрешения снять с него, когда придет время, посмертную маску? Или по этому поводу я должен обратиться к старшему брату, наследнику усадьбы, распорядителю по части тела покойного? По сей день помню один случай: мать, обливаясь потом, стояла у колодца рядом с лошадью, которая тоже изрядно взопрела, а я, прошмыгнув под лошадиной шеей, с торжествующим видом подхожу к матери, которой на днях сказал, что не видать мне больше отличного табеля, и показываю целый столбец высших оценок. «Опять только единицы, мама», — говорю я, размахивая табелем. Когда мать повела лошадь к дому, я взял ее за руку и начал приплясывать. «Снова единицы, — напевал я. — Лучшие оценки! Снова только единицы! Ну не молодец ли я, мама?» «Молодец», — подтвердила мать, крепче сжимая мне руку. На липких от масла ломтях хлеба, которые мать заворачивала в газетную бумагу, отпечатались крупные заголовки, я достал маленькое зеркальце, приставил его к хлебу и прочитал текст. Я пожирал буквы, впитанные маслом. И только позднее, когда я уже ходил в торговое училище, мать стала заворачивать мой завтрак в вощанку, а не в кровожадные ежедневные газеты. Тетка Анна сказала матери, Зеппль-де будет каким-нибудь ученым, он всегда карандаш при себе имеет. Я царапал ногтями ледяные узоры окон, и на них появлялись буквы, по мере моего изучения алфавита, я выводил их на постельном белье, наносил на образа, вписывая их в голубые глаза павлиньих перьев, я усеивал ими кожу, зачастую — на босой ступне, которая послушно подпрыгивала, как только я ударял кулаком по коленке и смеялся. Я рисовал буквы на боках вороной Онги. Помимо нее мне запомнились две лошади: гнедая кобыла и ее жеребенок, которого сбыли с рук, когда появился трактор, но с Онгой отец не расставался, дав ей возможность умереть на соломе родного стойла, ведь она перешла по наследству от деда Энца, а дедову животину отец продавать не желал, но вот настал день, когда лошадь околела на соломе. Все плакали, все горевали — Пина, отец, мать, бабушка и мы, дети. Может, бабушка потому так и любила плавленый сыр с генцианой, то есть с горечавкой, что Энц — имя нашего дома. Она часто просила меня, возьми в моем кошельке десять шиллингов, ступай в лавку и купи мне коробочку сыра с горечавкой да пару булочек. Слово «Энц» было выжжено на боку Онги. Однажды Густль заставил Онгу поднять ногу, а кузнец из соседней деревни прочистил ей железякой копыто и прибил новую подкову, я же, как всегда, как только слышался шум куриного переполоха, наблюдал сцену из окна кухни в свинарнике. |