Изменить размер шрифта - +
Как сказать на музыковедческом языке, что из меня вынули душу и, подбросив ее в воздух, растеребили на ворсинки? Как сказать, что я жил и дышал в согласии с музыкальными взлетами и паденьями? Как обозначить ноты, что вихрятся иль колышутся, уподобляясь то угасающему трепетному шепоту, то когтистой тигриной лапе, и всякая, идеальная и смазанная, полна нежности, от которой щемит сердце? Как назвать звуки, что одновременно возносят и швыряют в бездну, возвеличивают и сокрушают?

И вот в сем блаженном страдании возникла диссонирующая скрипка. Она звучала менее полминуты. Оркестр изливался парящей синевой, зеленью и желтизной, когда вдруг на высоких красных нотах Мортон взлетел в поднебесье, а затем на низких черных ринулся в преисподнюю. Если звук способен выразить чувство, то именно это и произошло: глубокое переживание стало слышимым, сильное чувство идеально перевоплотилось в звук, а потом вновь стало чувством. В те секунды меня охватила глубочайшая, рвущая душу скорбь, я с головой окунулся в муку.

Вдруг диссонирующая скрипка смолкла, ансамбль резко перешел на однообразную нотную зыбь. Внезапный сбой, попытка вернуться в прежнее русло. Но Мортон вконец растерялся — он беспрестанно ошибался, а затем, сдавшись, прекратил игру и понуро замер, в левой руке зажав скрещенные скрипку и смычок. Несмотря на отчаянные усилия дирижера выправить курс, вскоре и другие партии разбрелись кто куда, безнадежно заблудившись. В зале царил мутный серый звук. Один за другим музыканты оставляли позиции, последним отступил Стюарт, первая скрипка. Зал окутало тишиной.

Будто разжалась чья-то хватка, позволив рухнуть обратно на стул. Сердце мое колотилось, я громко дышал открытым ртом. Хотелось взлететь на сцену к Мортону, только что сотворившему нечто беспредельно мощное и прекрасное, чему я был свидетелем.

Никто не аплодировал. Висела наэлектризованная тишина. Казалось, дотронься до стен или пола, и они вздрогнут.

В зале зажегся свет. Я не шелохнулся. В моем бытии пали все преграды, я наслаждался изумительным чувством свободы, чувствуя себя опустошенным, распахнутым, преображенным.

Постепенно я стал воспринимать посторонние звуки — чей-то судорожный вздох, ерзанье, скулеж овчарки. Потом зрители начали тихонько расходиться, словно после церковной службы. Музыканты гуськом покинули сцену. Мортон ушел третьим.

Я все сидел. Огляделся. Театр изменился: теперь он казался не руинами, но величественным храмом.

Вошел чернокожий кассир. Кроме меня, зрителей не осталось. Негр стал шумно складывать оранжевые стулья. Я решил помочь. Убрав штук пятнадцать, счел, что заслужил небольшую беседу:

— Великолепная пьеса.

Чернокожий сложил четыре стула и лишь тогда буркнул:

— Угу.

Я убрал еще пять стульев:

— У него есть записи?

— Нету.

Очередная пятерка.

— А другие сочинения?

— Нет. Единственное, на что сподобился.

Следующая пятерка.

— Он женат?

Дурацкий вопрос. Не знаю, почему я его задал. Первое, что пришло в голову безотносительно к музыке. Путаное желание узнать о связи Мортона с миром.

— Женат? — переспросил негр, впервые глянув в мою сторону. — Ага, повенчан. С бутылкой.

«Лучше оставить его в покое», — подумал я, на прощанье оглядывая зал.

— Спасибо. Всего доброго.

Чернокожий не ответил. Я вышел в фойе.

За столиком инвалид пересчитывал выручку. Глянув на меня, он кивнул. Я подождал, пока закончится пересчет десяток.

— Замечательная пьеса.

— Понравилось? — улыбнулся инвалид. — Жалко, не доиграли.

Он казался дружелюбнее. Выговор выдавал в нем южанина, высокий голос был чуть надсаден, как при ангине.

— По-моему, и так вышло здорово.

— Да-да, полностью согласен.

Быстрый переход