Почему не лопается? А потому, что главный признак ничтожества — умение пролезть в любую дыру, проникнуть во все поры, пропитать воздух. Занять и заполнить податливую пустоту, которой вокруг в избытке. Талант расходует себя на проникновение вглубь. Он — отточенная игла, а не расплывшаяся клякса. Тот, кто пухнет и раздается — на манер шарообразной рыбы, боящейся, что ее проглотят, лишь подчеркивает свою внутреннюю пустынность и порожнесть… Таланту ни к чему ухищрения. С него достаточно собственного душевного простора. Даже при свете прожектора, даже в громе оваций, талант скромно держится в сторонке. Бездарность нахраписта и торопится взять то, что (она думает) ей положено. Спешит, зная и опасаясь: ее век короток (но она недооценивает себя: эстафета бездарного вечна). Талант не прихватывает чужого и лишнего: зачем — если не успеваешь распорядиться отпущенным тебе лично? А дано немало: ниспослан талант. Странную эту субстанцию не просто освоить. Целой жизни может не хватить. Применительно к талантам и бездарям наблюдение «выживает сильнейший» воплощается не буквально, не в попирающем густопсовом смысле, когда немощных оттирают от трибуны и пропитания, а в гораздо более мудром, совестливом предначертании: сильнейшим оказывается тот, кто никого не заедает и не отпихивает, а убежденнно и отстраненно следует собственным путем.
Чем отчетливее человек ощущает, что обрел дорогу, тем увереннее его поступь. С курса его уже не столкнуть.
Я недаром запомнил со слов отца и из предисловия к многажды проштудированной проклятой книге: Байрон и Шелли, в обществе обоюдной красивенькой возлюбленной (по совместительству — второй законной супруги Шелли), бороздили на лодке чудесное озеро. Поэты, мороча милашке голову, наперебой читали стихи, а она, застенчивая их муза, догадываясь о привязанности, которую мужчины питают друг к другу, мысленно ненавидя обоих, складывала в уме, аллегорию предвосхитившую будущее целого земного шара и отменившую, сделавшую никчемными многие повести и поэмы, измышленные после нее. Сей образчик дамского рукоделия, фантасмагорию о больной воплощенной мечте доктора Франкенштейна, мы и сегодня чтим как едва ли не самый захватывающий и впечатляющий пример осмеяния умозрительно сконструированного совершенства: абстрактный идеал, будучи вброшен в обыденную (далеко не благостную) обстановку и быстро в ней сориентировавшись, проявляет не лучшие качества: громит, изничтожает, разматывает по цветущему саду окровавленные кишки и вообще пробавляется тем, чем уважающему себя эталону не пристало пробавляться.
Поразительно: мужчина, налегая на весла, надрывались о зарифмованно-высоком, а изнеженная белоручка (выросшая, кстати сказать, на Живодерной улице), взирая на усилия гребцов-любовников, мурлыкала об ужасах, адских кошмарах и безысходности. Ненавидела спутников настолько, что глаза застило двоящееся отображение кормчего Харона?
Свой завтрашний (и наш общий нынешний) день предначертала и накликала озерного значения апокалипсисом опасная фантазерка. Не могла не ведать: придуманное (да еще с лихим вывертом, вызовом Небесам, с колоссальнейшей силой убежденности и провокационной наивностью) рано или поздно сбудется. Оттиснутое на роду — перетечет на вселенские скрижали. Набело осуществленное вместит (и всегда вмещает) мысленную его репетицию. Когда обезображенное распухшее тело суженого выловили из подсоленной на манер слез морской воды и сожгли (прямо у кромки прибоя, тащить труп в кладбищенский склеп запретили местные власти — опасаясь чумы), юная вдова притворилась безутешной, а Байрон распотрошил распадающуюся плоть и изъял гнилое сердце подражателя и сподвижника… В тот миг на привольно резвившуюся действительность легла тень франкенштейновского вектора. Жизнь понесла от изнасиловавшего ее годзиллы эпохи Французской революции.
Умея складывать вещие каракули в очевидно подтверждавшиеся пророчества, пожалованная вдовством сивилла, возможно, питала надежду стать правительницей народов. |