«Легкий кинематограф прозы» во мне еще как следует не сложившийся, вылуплялся наружу гадкой декламацией, глупыми прыжками, жалким иллюстранством прочитанного.
Тогда я придумал совмещать «легкий кинематограф» с вытесыванием скрипки. То есть решил тесать и рассказывать что-нибудь только сейчас в ум вступившее. Иногда эту мастеровую и столярную прозу я игрой на скрипке и иллюстрировал.
Само собой, такие вибрации ума были невозможны в общежитии. Весь этот «кинематограф прозы» можно было сотворить только здесь, на Таганке. Но для этого надо было перебраться сюда совсем…
Вспомнив о «кинематографе прозы» в сияющем и ухоженном Доме книги, я тут же себя спросил: «А чего б не устроить „легкий кинематограф“ здесь, в магазине?»
Меня давно подмывало на каком-нибудь из профсоюзных собраний или на торжественном вечере резво вскочить и сказать что-нибудь, с обстановкой совершенно не вяжущееся. Что-то простое и в то же время оглушающее. Так, в метро мне хотелось подняться с сиденья и в секундной тишине, между окончанием речи диктора и отправлением поезда, объявить «десятиминутный перерыв».
На репетиции же оркестра хотелось призвать не к перерыву, а, не подымаясь с места, дважды (второй раз на bis) крикнуть: «На фига козе баян?!»
Но в оркестре я кричать остерегался, хотя мне казалось: мой высокий, а при крике и пронзительный голос добавит красочки в любую партитуру. Изображать же из себя городского сумасшедшего в метро – это я пока решил оставить Гурию Лишнему…
Несколько минут останавливало то, что в Доме книги, куда я спускался с улицы Воровского два раза в неделю на протяжении всего прошлого учебного года, меня уже немного знали.
Во главе очереди я заметил двух подпольных продавцов книг и одного институтского преподавателя, славившегося своей начитанностью. С одним из продавцов книг я был даже шапочно знаком.
Это был угрюмый человек. Зимой он ходил в шапке с опущенными ушами, весной, летом и осенью в сером пиджаке без пуговиц, но с аккуратно нашитыми кожаными локтями. Неприятно долговязый, словно развинчивающий себя при ходьбе на шайбочки и винтики, но с неожиданно мягким, терпеливым голосом, он славился тем, что продавал из-под полы парижские издания Бориса Зайцева.
Только Зайцев! Никто другой, кроме этого эмигранта-долгожителя, признаваем долговязым продавцом не был.
Прославился «зайцепродавец» еще и тем, что всегда и всем говорил несколько одних и тех же, для меня так и оставшихся загадкой фраз:
– Свобода слова – не в произнесении его, дурни! И не в печатании. Свобода – в отыскании слова. Поройся в хламе души! Отыщи! Тогда – свобода. К примеру, Зайцев Борис Константинович. Он ведь как писал про Тургеньева? – Зайцепродавец всегда произносил фамилию классика с мягким знаком. – А про Тургеньева Борис Константинович писал: «Для заполнения опыта настигла его теперь война». Вот сказано так сказано!..
Я зажмурил глаза и сделал десяток шагов к голове очереди. И даже набрал воздуху для произнесения короткой рубленой фразы. Но вдруг забыл, чего такого высокого и значительного хотел сказать.
Понимая, что время выхода на сцену может быть бездарно упущено, я сказал первое, что пришло в голову.
А в голову мне, конечно, вскочила очередная фразочка из Георгия Ивановича боцмана Куницына.
– Солженицына издавать надо. Это наша ошибка, что мы не издаем Солженицына.
Очередь, вдумчиво грызшая ногти, читавшая на ходу книги и лишь изредка перекидывавшаяся словами, вдруг некоторыми частями своего ленточного, как у еще не разрубленного червя, тела – слегка вздрогнула. Мне показалось это знаком внимания и поощрения: давай, мол, паренек, давай! Надо рассказать нашим чинодралам, кого теперь (на современном этапе) должен читать советский народ. |