Изменить размер шрифта - +

Ничего путного на ум, однако, не приходило. В голову лезли совсем не литературные, далекие от несчастного самоубийцы Андреева мысли.

Вспомнился опять Арам Ильич Хачатурян. Он почему-то представился верхом на маленьком бокастом осле. К Хачатуряну-всаднику враз прилепился Д. Д. Шостакович, виденный совсем недавно в Большом зале консерватории.

Шумной гурьбой вывалили мы в тот вечер на лестницу, ведущую в Большой зал. Дмитрий Дмитриевич в пролете этой лестницы, прижавшись к стене, как раз и стоял. К верхней части живота его была притиснута больная, скорее всего парализованная рука. Испуг и мольба читались в глазах. Этот испуг меня поразил. Столько великой музыки написать – и так пугаться?

Смертельный испуг композитора породил не только во мне, но и во многих из нас какое-то минутное пренебрежение к нему самому и к его музыке. Громко разговаривая, прошли мы мимо Шостаковича: без поклонов, без приветствий. А я даже умышленно вспомнил про себя то, что говорил о Шостаковиче один из самых ценимых мною преподавателей: «Шостакович – честный советский труженик, – настаивал преподаватель. – Музыка – банальная, поверхностная. Откуда такое внимание публики? Это выше моего понимания!»

Здесь, в Доме книги, я старался о Хачатуряне и Шостаковиче забыть, но их музыка – в особенности «Шарманка» Дмитрия Дмитриевича – настырно и без остановки ковыряла мозг.

Внезапно музыка во мне звучать перестала, потому что я вспомнил чью-то дельную мысль: «Хоть иногда стряхивай с себя паутину музыки. Не бойся пустоты. Стряхнешь музыку – зазвучит слово».

О звучании слов я тогда думал мало. Больше – об их значении и правописании. Происходило это потому, что все мое внимание в сфере слов было в то время поглощено двумя чисто техническими трудностями.

Трудности эти сильно отличались от скрипичных. Да и лежали в другой области: я занимался перепечаткой запрещенных книг. Такие книги надо было доставать, затем быстро перепечатывать. Это было не очень легко, а порой и просто-таки трудно.

Вот как эта самая перепечатка происходила.

На Таганке, на Воронцовской улице, в доме № 6а, в тихом и заросшем всем чем только можно дворике, перед раскрытым окном, в этот дворик выходящим, мы с моей тогдашней спутницей быстренько расчехляли взятую напрокат пишущую машинку. Я начинал диктовать, а она плавно, но и по-скрипичному звонко ударяла по клавишам… Чудо возникновения из небытия настоящего текста начинало свой долгий, изломанный, но ничуть не утомительный лёт!

К концу сентября мы напечатали начатые еще в прошлом учебном году цветаевский «Лебединый стан» в четырех экземплярах, «Избранное» Осипа Мандельштама, включая стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны», в четырех экземплярах (я сам «Избранное» из дефектных списков составил, при этом, как позже выяснилось, сильно Мандельштама отредактировав). Были также перепечатаны и переплетены немаленькие «Роковые яйца» (с особой сладостью вписывал я в машинопись некоторые латинские слова и выражения, вроде «curriculum vitae») и стыло-обморочный булгаковский «Морфий».

На очереди была «Правая кисть» Солженицына, с трудом выисканная через одну институтскую знакомую. Бледно-фиолетовая в чьей-то неумелой пересъемке франкфуртская «Кисть» сильно грела душу будущими восемью экземплярами.

Здесь же, на Таганке, лежал изданный в Париже «Багровый остров» (его мы хотели дать в двух экземплярах)…

Но тут вдруг поперек великолепно-недосягаемых и законченно классических слов я стал диктовать нечто собственное.

О-Ё-Ёй поначалу сильно смутилась и даже разнервничалась. Но быстро освоилась и стала в охотку изображать на бумаге мои вздохи и выкрики.

Тут уж смутился я. Слишком легко приняла она мои бормотанья!

Прекратив диктовать, я стал посреди запрещенных текстов или – так казалось – прямо сквозь них, как сквозь высокую траву, уходить с чистым листком за шкаф.

Быстрый переход