|
Да. Старина Микеле. Он рассказал о многом. Об очень, очень многом.
О Мефистофеле.
— Так я его называю, — тепло заметил он. — Молодой, лет на десять старше тебя.
Мне было тогда тридцать пять, а Микеле около шестидесяти пяти.
Мефистофель.
— Он может все; чего не знал, тому я его научил. И он такой, как я: играет в одиночку.
В ходе наших встреч, проходивших в тюрьме, Микеле несколько раз просил меня передать этому человеку короткие шифрованные послания, и я выполнял его просьбы.
И вот теперь я вспомнил. Столько времени в Париже, а вспомнил только сейчас.
Как будто дух умершего Микеле явился, чтобы сопровождать меня в моем собственном путешествии.
Якорная цепь шла медленно, тяжело, с глухим похоронным лязгом, одно железное звено за другим железным звеном, и, когда якорь подняли, неуклюжее судно качнулось так же медленно и тяжело, потом медленно и тяжело поднимали громоздкий парус, и, когда он вздулся, с громким хлопком и под скрипучий стон мачты наполняясь тяжелым и влажным ветром Адриатики, корпус тяжело содрогнулся и шумно вздохнул.
Буханка хлеба и чеснок, брошенные в море капитаном, который, стоя на носу, осенил себя крестом, исчезли в закипевшей под правым бортом пене. Опершись на поручень, поэт смотрел вниз — спутавшиеся охапки белых цветов взлетели вдруг к нему, опали, утянутые под днище, всколыхнулись снова и пропали.
Глядя на бурлящую воду, он был свободен от желчных мыслей и просто дышал воздухом страха, воздухом бесстрашия, воздухом тайны, воздухом власти, воздухом всех смешавшихся небес, чувствуя, что движется к неведомому, движется к нему только потому, что оно неведомое; и пена, на которую он смотрел, пена, поднимавшаяся и опускавшаяся в ритм движению, завораживала его, заставляя дышать глубже, глубже втягивать воздух страха, воздух бесстрашия, воздух тайны, воздух власти, воздух всех смешавшихся небес, пока все глубины — глубина моря, глубина вдоха и глубина неведомого — не стали едины.
— Вы купите этим больше, чем только золотое сердце вашей юной жены и ее привязанность, — тайно умоляла его добрая служанка девушки, и он уступил ее мольбе, вручив своей невесте то, что просила служанка, преклонив при этом колено и склонив голову.
Ее сердце. Ее привязанность. Как будто ему это было нужно. И все же та роза коленопреклонения значила много, потому что, вложив розу в ее руку, он так же положил цветок на могилу мечты своего юного сердца.
Ему было одиннадцать лет, когда его отец и ее отец составили и подписали instrumento dotale. К тому времени минуло уже три весны со дня его первой встречи с Биче Портинари, девочкой, чье имя его сердце и перо превратили в поэтическое Беатриче. Даже сейчас, глядя в морскую пену, он помнил цвет платья, которое было на ней в тот весенний день сорок пять лет назад: цвет темно-красной розы, как и цвет другой розы, положенной им на могилу мечты своего юного сердца.
Ему не было и девяти, а той девочке Портинари едва исполнилось восемь. Он помнил, что написал в книжке, ставшей известной, как «Новая жизнь»:
«В тот миг, когда я увидел ее… дух жизни, обитающий в самой глубине сердца, задрожал так, что и весь я содрогнулся. И, содрогнувшись, он произнес такие слова: „Ессе deus fortior me, qui veniens dominabitur mihi“».
Припоминая эти слова, написанные через много лет после той давней весенней встречи, с которой все началось или которую он представил как начало всего, поэт подивился их лживости. Ну разве способен восьмилетний мальчишка «содрогнуться», будь то от любви или от желания? Разве может душа восьмилетнего мальчишки, смехотворно содрогнувшись, излиться в совершенной по композиции и строго соответствующей размеру латыни: «Узрел бога, который могущественнее меня и который пришел властвовать мной»?
Поэту вдруг пришло в голову, что, вложив эти слова в уста восьмилетнего мальчишки, он прибег к аллегории самой низкой пробы. |