Изменить размер шрифта - +

Он сделал все, только что не распростерся перед ними. И наверное, ему и это следовало сделать. Потому как разве не унизил он себя еще раньше, на виду у всех распростершись перед нелепой фигурой своей Беатриче? Разве не стало его глумливое притворство неизгладимым пятном юношеской глупости? Разве кровь дружбы не ценнее сладкого вина стихов?

Страшные слова последней ballate mezzane Гвидо навечно легли на его душу раскаленным клеймом:

Так начиналась первая, а заканчивалась она взглядом, на то, что от него осталось:

А потом вторая:

И дальше:

Вот тогда-то, обретя былое красноречие, вознося панегирики и размахивая листами баллад, словно то были булава и топор, он добился от своих товарищей-приоров разрешения для Кавальканти вернуться во Флоренцию, чтобы последним его вдохом был флорентийский вдох, чтобы посредством этого благодеяния вернуть городу великое сокровище духа. И пока Гвидо испускал дух, он омывал ноги умирающего маслом розмарина и алоэ.

Но если говорить правду — а теперь для нее самое время, самое время молча признаться своему исповеднику, бурлящему пенистому морю, унесшему мгновения, года и деяния его жизни, смывшему с его души весь темный осадок, — то омывал он ноги Кавальканти не из чистоты христианского милосердия, но из чувства вины. И, делая это, все время надеялся, что отходящий в мир иной поэт почувствует, чьи это руки, и тогда, может быть, мертвые даруют живым прощение.

Господи, как жестоко он обходился со всеми, кто пытался любить его: друзьями, женой, детьми. Если и была какая-то красота и сила в словах, выходивших из-под пера того, кто рядился в одежды певца любви, то лишь потому, что под маскарадными одеждами действительно жила душа человека, желавшего любить и быть любимым. Но управлять строфами любовных песен намного легче, чем самой любовью, этим непокорным и прекрасным зверем, живущим в не подчиняющемся никаким законам рифмы и размера ритме плоти, крови и души.

Порой этот зверь вырывал у него поэзию, и тогда потаенный ритм сердца и души соединялся с ритмом звука и слова в нечто величественное. Но его своевольное упрямство и холод внутри его были слишком сильны, чтобы позволить прекрасному зверю поэзии лишить его безжалостно-трусливого контроля над собственной жизнью. Поэту было легче отправиться на войну, чем выразить страх перед сражением; легче обнажить тщательно придуманное подобие своей души перед фантомом, придуманным сходным образом и не менее тщательно, чем приоткрыть душу реально существующему человеку, чьи душа и слова не подчинялись его перу. Кольчуга и панцирь, надеваемые поэтом в сражении, не шли ни в какое сравнение с тем, за чем пряталось его сердце. Почему он мог спорить с высшей знатью и папским двором, но не мог взять на руки новорожденного ребенка? Потому что знать и придворные были такой же, как он, подделкой под самих себя, и их сердца защищала толстая и прочная броня, а ребенок был чист и невинен, бесхитростен и не способен на обман, и смотреть на эту чистоту и невинность означало быть пронзенным темной убийственной правдой, пониманием своей испорченности и греховности.

Если небо безграничности явило ему когда-то Бога и красоту, то, наверное, небо его болезни управляло им все эти многие годы.

Ветер приносил сырость и прохладу, фиолетовое море стало черным, а пена и водная пыль белыми в скудном свете полумесяца.

Да, «белое» и «черное». Как давно это было.

Но почему через десять и более лет после омовения ног великого поэта, после молитв об отпущении ему грехов он осудил его, поместив в terzarima своего Ада?

Они придерживались разных толкований Аристотеля.

Юный поэт стоял на точке зрения Фомы Аквинского, соединявшего античную философию с христианской, тогда как его старший друг находил большую мудрость в разъяснении идей Аристотеля арабским мудрецом по имени Аверроэс, который считал жизнь суммой путешествий души.

Быстрый переход