Горячка боя, наконец, отпустила его, и он с опозданием осознал, что значила для него смерть Марии Андреевны. Боли не было. Вацлав чувствовал себя так, словно кто-то вынул из него душу и положил на ее место камень – холодный, шершавый и невыносимо тяжелый. Жизнь потеряла смысл. Не было ни цвета, ни запаха, ни вкуса – ничего, кроме легкой печали о том, что могло бы быть, но чего теперь не будет никогда.
Синцов смотрел на него и незаметно ощупывал под ментиком туго набитый золотыми кругляшками кошелек, который совсем недавно спас его от пули Огинского. Поручик окончательно запутался. Молодой Огинский был храбр, несомненно честен, явно неглуп и не помнил зла. Иными словами, перед Синцовым сидел человек, которого при иных обстоятельствах он почел бы за великую честь иметь своим другом. Те его качества, кои Синцов причислял к недостаткам – титул, принадлежность к польской нации, богатство и чересчур, по мнению поручика, утонченное воспитание, – говоря по совести, нельзя было ставить ему в вину, поскольку все это Огинский получил с самого рождения вместе с фамилией и внешностью. В остальном же это был лихой гусар и отменный товарищ. Синцов отлично понимал, что изрядно виноват перед корнетом, но не знал, что ему теперь делать. Его так и подмывало признаться во всем, но язык не поворачивался начать этот трудный разговор, особенно теперь, когда погибла княжна Вязмитинова.
– Что ж, корнет, – сказал он, – поверь, я скорблю не меньше твоего. Я был виноват перед княжною и не успел загладить свою вину. Что сказать тебе, не знаю. Ведь ты был влюблен в нее, кажется?
– Оставим это, – ответил Вацлав. – Теперь это уже не имеет значения. Я думаю о том, куда могла подеваться икона.
– Что ж икона? – пожал плечами Синцов. – Икона – не человек, она не может бегать. Если она находилась в доме, то наверняка сгорела дотла. Как ни жаль, но о ней, видимо, придется забыть. Скажи, что ты теперь намерен делать?
Вацлав непонимающе взглянул на него.
– Что делать? Вот странный вопрос… Ты разве не примешь меня под свое начало?
Синцов сильно потер ладонями щеки. Он ждал именно такого ответа и не знал, как к нему отнестись. С точки зрения пользы для дела присутствие Огинского в партии было настоящим подарком: поручик имел кое-какие планы относительно расширения своей партии и активизации партизанских действий в тылу противника, так что каждый храбрый офицер был для него теперь дороже золота. Но рядом с корнетом Синцов ощущал сильнейшую неловкость, от которой, он знал, ему не удастся избавиться до самой смерти.
– С радостью, – отвечал он. – Да и как я могу тебя не принять? Мы, – он сделал широкий жест рукой вокруг себя, показывая, что имеет в виду всю свою партию, – не банда какая-нибудь, а армейский гусарский полк. Знамя наше при нас, значит, полк жив. А ты офицер нашего полка, и офицер боевой, настоящий. Как я могу тебя не взять? Одно скажу: чертовски рад твоему возвращению. И вот что, корнет: мыслю я, что здесь, в тылу неприятеля, от нас будет гораздо больше пользы для отечества, нежели во фронте, под началом немца Барклая. Я тут составил рапорт на имя князя Багратиона, в коем излагаю свои соображения по поводу пользы войны партизанской. Писание сие надобно доставить в ставку. Дело это рискованное и важное. Я бы послал казака, да вот беда: а ну, как в виду неприятеля пакет доведется уничтожить? Надобно, чтобы курьер мог на словах передать князю суть моего замысла. Понимаешь ли, о чем я толкую?
– Вполне, – ответил Вацлав. – Почту за честь выполнить сие поручение и приложу все силы к тому, чтобы добиться у князя не только одобрения, но и подкреплений.
– О! – воскликнул Синцов. – Вот это важно! Мне бы сюда казачью сотню, я бы тут такое устроил!
Вацлав покивал головой, показывая, что понимает и разделяет замысел поручика, и вышел из шалаша. |