Русские мужики, вне всякого сомнения, намеревались вздернуть за шею раненого французского офицера. Прокричав команду, лейтенант обнажил саблю и дал шпоры своему рыжему, одинаковой с другими лошадьми эскадрона масти, рослому жеребцу.
Уставив хвостатые пики, уланы взяли с места в карьер и лавиной обрушились на разбойников. Смоляк, в памяти которого еще живо было воспоминание о схватке с кирасирами на Смоленской дороге, не стал геройствовать и, раз выпалив по уланам из пистолета и никого не задев, опрометью кинулся спасаться в лесу. Ответный выстрел со стороны улан угодил в ногу одноглазому Гавриле. Имевший более всех присутствующих опыта в бегстве от французов ветеран Аустерлицкой конфузии вследствие этого несчастливого для него попадания захромал, отстал от товарищей и, не добежав трех шагов до густого спасительного малинника, был, как на вертел, насажен на уланскую пику.
Пока уланы, не имевшие еще опыта столкновений с русскими крестьянами и оттого не боявшиеся партизан, с гиканьем гонялись между деревьями за товарищами Смоляка, их командир спрыгнул с седла подле лежавшего на земле с петлей на шее Вацлава Огинского. Ослабив и с отвращением отшвырнув в сторону веревку, лейтенант приподнял окровавленную голову несчастного и приложил к его губам горлышко фляги. Красное вино потекло по щекам, проливаясь на запятнанный кровью белый колет. Часть живительной влаги попала в горло. Раненый закашлялся, глотнул и открыл глаза.
Первое, что он увидел и осознал, был красный мундир французского улана. Потом он увидел склонившееся над ним молодое, разгоряченное лицо под уланской шапкой и услышал обращенную к нему французскую речь.
– Какое варварство! – с возмущением восклицал французский лейтенант. – Какое кровавое зверство!
Ничего не понимая, не в силах сообразить, о каком зверстве толкует француз, и зная только, что, несмотря на все свои старания, все-таки попал в плен, Вацлав Огинский молча закрыл глаза. Говорить с французом казалось ему ненужным и глупым. Он не помнил, что с ним произошло, ошеломленный обилием новых впечатлений, главным из которых было горькое для каждого военного осознание поражения и плена.
Лейтенант между тем громкими криками сзывал своих солдат, которые по одному выехали на дорогу, наскучив гоняться верхом за пешими среди деревьев, густого кустарника и коряг, всякую минуту грозивших переломать лошадям ноги.
– Господина офицера надобно доставить в деревню, – распоряжался между тем лейтенант. – Карабинеры, я знаю, ушли вперед; впрочем, в часть ему не надо, а надо прежде всего к лекарю. Он серьезно ранен в голову, а эти бородатые варвары еще пытались его повесить!
“Офицер – это я, – думал Огинский, лежа с закрытыми глазами на земле и не имея после очередного удара по голове сил пошевелиться. – Это меня собирались, кажется, повесить. Вот странно, этого-то я как раз и не помню. Собирались повесить? Меня? Надо же, какая неловкость… И вправду, шею саднит… Только зачем он говорит про карабинеров, которые ушли вперед? Я ведь гусар…”
Тут в голове у него несколько прояснилось, и он с полной отчетливостью вспомнил, что одет во французский мундир. Он вспомнил, как присел отдохнуть и как из леса с громкими криками выскочили какие-то люди, одетые как крестьяне. Из всего этого напрашивался вывод, что благодаря невольному маскараду он был принят за француза вначале местными мужиками, а после и самими французами. Следовательно, пока его не опознали как русского офицера, речи о плене не было. Более того, у Вацлава вдруг родилась надежда, что он и не будет узнан: выдать себя за француза не составляло для него большого труда, а часть, в мундир которой он был одет, по словам уланского лейтенанта, ушла вперед с авангардом. Рана его была не из тех, с которыми остаются в строю; следовательно, его ожидал полковой лазарет, где за ним не будет строгого, как за пленным, надзора и откуда можно будет попытаться бежать. |