Я опережаю:
— Молчи. Я сама знаю.
И чувствую — сорвусь сейчас. Ни разу на него не срывалась, ни разу голос не повысила: с тем, кто почти безразличен, так легко быть паинькой… Ни разу не позволила себе при Павлуше что-то гадостное, старательно поддерживала предельно положительные, милые, чистые отношения… И вот сейчас, непонятно из-за чего…
— Тебе нужно побыть одной? Я отойду. — мой Павлуша корректный и вежливый. Он все понял. Оставил меня сочиться бессильной злобой в одиночестве. Правильно. Никогда не простила бы ему, если б наорала. Никогда не простила, если б знала, что он видел мое падение. Это с одной стороны. А с другой — как же важно, как же безумно необходимо вцепиться в кого-то и выплакаться… Боренька, душа моя, как ты нужен мне, как глупо все. Теряем своих, считая чужих надежнее. Как глупо, как нелепо я предаю тебя, как не хочу этого делать, но совсем не могу с собой справиться. Как я запуталась.
Та ложь, которую я так зло и так неожиданно выпалила чопорным матронам, увы, является правдою… Нет, предсмертную записку Маринину я, естественно, не читала — ее никому пока не показывали — и что там написано, понятия не имею. Но о том, что сюда все пришли не попрощаться, а свою невиновность продемонстрировать — вот об этом говорю со знанием. Еще бы! Ведь тот ужас, что накрывает большую часть присутствующих, гложет и меня…
Как все мы виноваты, как виноваты-то! Марина… Сумасбродная, сильная, целеустремленная, поведенная на поэтах серебряного века и собственной свободе личности… Она была совершенно потрясающей, жила среди нас вечным двигателем, /всех пыталась окрасить в яркое/ где ходила — земля светилась/ нечто сказочное украдкою/ в уголках ее щек теплилось/… Она /все несла свою опрометчину,/ огорчаясь, когда растрачено/, она… А мы не сберегли. Просмотрели, не бросились спасать, когда были нужны. Нет, она повесилась не в приступе помутнения рассудка, как нам объявили знающие. Такая формулировочка очень удобна нашему виноватому сознанию, поэтому мы приняли ее за правильную. Нет! Она умерла от другого — от крайнего нашего безразличия. Она была человекозависима и не умела оставаться одна. Мы не имели права оставлять ее…
— Я пойду в дом, — по-мальчишески дрогнувшим голосом говорит Павлуша, неожиданно возвратившийся ко мне за спину. — Просят. Я пойду…
— Не бойся, — утешаю улыбкою. — Она мертвая, она уже не кусается!
Пашенька смотрит на меня совершенно безумным взглядом. Для него такой юмор неприемлем. Для него такого юмора просто не может существовать. Судя по взгляду, Пашенька решил, что ослышался. Встряхнул головой, чтоб прийти в себя, принял солидный вид, направился к покойнице.
Он уходит, потому что четырех высоких мужиков — и Павлушу в том числе — отобрали для торжественного сопровождения гроба. Павлик ступает неуверенно, все на меня оглядывается печальными глазами, словно на эшафот идет. Трое других держатся бодренько. Пиджаки посбрасывали, рукава позакатывали, будто Марина моя сто килограмм весила… И гордо так пошли, как на подвиг или на парад праздничный.
Павлуша не просто так трусится. А потому что он тоже виноват в Марининой смерти. Знает это прекрасно, и никак в себя не может прийти. Когда-то он не выдержал Маринкиного характера. Нет, чтоб любить вечно, принести себя в жертву, остаться подле!!! Нет же! В ответ на очередное нервное «уходи!» ответил согласием, перевел себя в ранг друзей, а потом встретил меня и влюбился так, что аж в ушах звенит… Раньше он обо всем этом спокойно вспоминал, с иронией даже. А теперь — с острым ужасом. Конечно, виноват! Триста лет он нашей Марине не нужен был, но сознание того, что ухажер вдруг оказался без ума от твоей подруги — штука неприятная и по самолюбию бьющая тоннами… У кого-то бывает больное сердце, у кого-то — совесть, а у Марины было больное самолюбие. |