И поездка в Оренбург становится для него главным путешествием 1830-х годов. Туда же, на восток, в далекое, неопределенное русское будущее, в таинственные, непонятные, не освоенные никем территории съезжает и сюжет «Онегина». Совершенно отчетливо начавшись в Петербурге, он переезжает в Москву, в которой все и заканчивается. А из Москвы эта фабула должна двигаться дальше прямо, прямо на восток, как сказано в одном пушкинском шуточном стихотворении. И вот там-то окончательная правота Татьяны с ее долгом становится очевидной. Потому что в России сохранить себя можно единственным путем – верить долгу, верить предрассудку. Иначе мы обречены на безнравственность, на сервильность или онегинскую пустоту.
Под занавес нельзя, конечно, не рассказать о загадочной десятой главе. Можно верить или не верить Дьяконову, полагающему, что десятой главы, то есть хроники русской истории, не было. Можно даже предполагать, как предполагали многие, что и известные нам отрывки десятой главы имеют отношение к какому-то другому тексту. Самый распространенный аргумент: реставрированные строфы образуют цельное стихотворение, цепь четверостиший. Этот аргумент легко разбивается, потому что если выписать первые строфы из любой главы «Онегина», мы тоже получим связный рассказ. У Пушкина так строится онегинская строфа (его знаменитая фраза «Роман требует болтовни»), что в первом четверостишии, как стартовом кирпичике, излагаются факты, а дальше мысль по диагонали съезжает к разнообразным комментариям и очень часто уводит автора далеко от того, с чего он начал. И это необходимо, потому что так воссоздается среда, то ощущение, та аура авторского присутствия, которая ценнее всего в повествовании «Онегина». Когда мы перечитываем десятую главу, то немногое, что от нее осталось, те шестьдесят четыре строчки и вот эти шестнадцать стартовых четверостиший, неизбежно возникает вопрос о том, в какой степени она была вообще написана и когда. Предположительно, это зашифрованный отрывок, когда Пушкин выписал сначала все первые строчки, потом все вторые и так далее. По всей вероятности, по бумагам, по особенностям почерка, это 1829 год. Видимо, Пушкин думал, надеялся, что это напечатают. Как большинство невысокомерных людей, он на беду свою питал политические иллюзии. Он был убежден, что Николай предпримет, как пишется у нас теперь, ряд прогрессивных шагов. Он надеялся и на помилование декабристов, совершенно тщетное, потому что при упоминании декабристов Николай впадал просто в бешенство.
Попытки Пушкина послужить России заканчивались совершенно одинаково. По просьбе императора Пушкин написал главу или проект записки о народном просвещении, вручил Бенкендорфу. «Не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро», – писал Пушкин своему приятелю Вульфу. После чего: «мне вымыли голову». Но кое-какие иллюзии по поводу Николая остались:
и так далее. Все это говорилось от сердца, от крайней наивности, от полного непонимания характера этого человека. Многие, включая декабристов на допросах, впадали в невероятное обольщение от его персонажа.
К 1829 году Пушкину становится понятно, что напечатать полностью свою славную хронику он не сможет. Сначала десятая песнь лежит в черновиках. Затем в 1830 году в Болдине в бумагах появляется запись 19 октября (все мы знаем, что для Пушкина этот день не праздный): сожжена десятая песнь. Но из нее осталась в полной неизменности одна онегинская строфа законченная, одна в набросках и остальные шестнадцать в первых четверостишьях.
Из того немногого, что мы знаем, можно сделать вывод о некоторой ревизии политических взглядов Пушкина к 1830 году. Ревизия эта – новый, небывало циничный, очень жесткий взгляд на историю отечества. Невозможно поверить, что одна и та же рука писала «Бородинскую годовщину», «Клеветникам России», «Была пора…». Страшные слова:
С одной стороны, он не хотел бы «иметь другую историю, кроме истории наших предков, той, какой нам Бог ее дал». |