Бунт Евгения – это начало христианства, это начало человеческих претензий к божественному. Может быть, это справедливо, вот только Брюсов замечает, что для Пушкина вообще персонификация таких абстрактных понятий, как язычество и христианство, нехарактерна. А характерно для него упоение творческим безумием. Это замечание основано на результатах долгой текстологической работы над «Медным всадником»: Брюсов находит в черновиках слова о том, что Евгений был переполнен не просто «шумом внутренней тревоги», а полон «чудной внутренней тревоги». А «чудный», мы знаем, для Пушкина – это «божественный, чудесный, странный».
Безумие Евгения – это прорыв мелкого чиновника, который никогда ни о чем не мечтал, кроме укромного домика и тихой семейной жизни. Давайте вспомним классическое «и размечтался как поэт» – абсолютно иронические слова. Но это абсолютно ничтожное, что все время подчеркивается, мелкое, ни на что не претендующее существо задолго до «Шинели» становится величественным в момент безумия.
Мало того, что он говорит: «Добро, строитель чудотворный! <…> Ужо тебе!..» Он в этот момент, прижимаясь челом к решетке у подножия памятника, чувствует свое право задавать вопросы, чувствует равенство с этим «горделивым истуканом». И вот это, как ни странно, есть самый ценный и, может быть, единственной результат всего происшедшего.
Ведь это тот же вопрос, который искусствоведение пытается решить все двести лет, что отделяют нас от «Медного всадника»: «Почему Петр гонится за Евгением?»
Ну мелочь, ну безумец, ну непонятно, кто тебе что-то сказал… И в этот момент статуя оживает, происходит страшно унизительная для Петра, отвратительная сцена погони, которая в замечательном рисунке Бенуа именно так и воспроизведена: гигант гонится за какой-то лягушкой, которая, в сущности, и незаметна в лунном свете.
Но у «горделивого истукана» нет выбора. Он ничем другим не может заниматься, он же должен давить, у него же копыта висят в пустоте, надо же их на что-то поставить. И ставит он их всегда на бедного Евгения. Вот в этом и заключается вечное и великое равенство: у Евгения есть по крайней мере одно великое право – за ним будет везде скакать «медный безумец», страшный, тяжелозвонкий. Маленький безумец сумел вывести великого из себя.
Важно подчеркнуть еще один момент, который демонстрирует императивность пушкинского отклика, необходимость любой ценой отозваться на поэму Мицкевича – Мицкевич написал то, чего не было. Ведь слов:
Пушкин не говорил. Втроем с Вяземским и Мицкевичем они действительно осенью 1826 года бродили около статуи Петра. Именно Вяземский заявил, что поднять- то Россию на дыбы Петр поднял, но вперед не погнал. И что копыта ему опустить не на что. А дальше в письме к Бартеневу в 1872 году Вяземский признается, что Мицкевич приписал Пушкину его слова: «И хорошо он сделал, что вместо меня выставил Пушкина. Оно выходит поэтичнее». А Пушкин в этой истории выступал в пассивной роли. В постоянной своей роли примирителя в спорах.
Что важно, как мне кажется, почувствовать в «Медном всаднике» нам, сегодняшним? Разумеется, приписывать Пушкину те или иные убеждения и взгляды – чрезвычайно наивная тактика. Записывать его в союзники очень легко, потому что он всегда со всеми. Но одного нельзя не заметить: та реальность, о которой он говорит, закончилась. Ситуация изменилась. Изменилась не только в том отношении, что исчез вечный конфликт истории и культуры, истории и природы, потому что этот конфликт чреват только бесконечным движением по кругу со взаимным разрушением. Самое страшное, что фигура бедного Евгения в результате тоже исчезает. Мы не видим сегодня примеров превращения маленького человека в великого. Мы не видим примеров, когда бы маленький человек проявил высокое безумие и сказал: «Добро, строитель чудотворный! <…> Ужо тебе!» Самое обидное, что мы лишаемся божественной остроты той коллизии, которая у Пушкина обозначена. |