В. Анненков, живший в то время за границей, вспоминает:
«Дом Герцена сделался подобием Дионисиева уха, где ясно отражался весь шум Парижа, малейшие движения и волнения, пробегавшие на поверхности его уличной и интеллектуальной жизни».
Однако сквозь внешние декорации этой жизни А. И. Герцен очень скоро разглядел и ее теневые стороны. Уже 15 сентября 1847 года он отмечал:
«Франция ни в какое время не падала так глубоко в нравственном отношении, как теперь».
Весь строй французской жизни, весь быт этой страны, который А. И. Герцен называл «мещанским», возбуждал в его душе все более и более глубокую антипатию. Он писал:
«Разврат проник всюду: в семью, законодательный корпус, литературу, прессу. Он настолько обыкновенен, что его никто не замечает, да и замечать не хочет. И это разврат не широкий, не рыцарский, а мелкий, бездушный, скаредный. Это разврат торгаша».
Что касается вождей французского общественного движения, то и тут первые восторги от бесед с ними быстро сменились у А. И. Герцена скептическим к ним отношением, о чем свидетельствует следующее его замечание:
«У меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию».
Его потянуло в Италию, где в то время освободительное движение шло иным, как казалось Александру Ивановичу, руслом. Об этой стране он писал так:
«Я нравственно выздоровел, переступив границы Франции; я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других; многие упования снова воскресли в душе; я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова… Вся Италия просыпалась на моих глазах. Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви».
Весть о революции во Франции и о провозглашении там республики опять привела А. И. Герцена в Париж. Происходившие там события захватили его, однако впечатление, которое произвела на него Франция в первый его приезд, нисколько не изменилось и теперь. Все яснее и яснее Александр Иванович видел, что революции опереться не на что и что Париж неудержимо катится к катастрофе. И катастрофа эта произошла, произведя на писателя страшное впечатление.
В своих воспоминаниях, известных под названием «Былое и думы», А. И. Герцен писал:
«Вечером 26 июня мы услышали… правильные залпы с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… «Ведь это расстреливают», — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощает такие минуты!
После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступили тишина и мир осадного положения; улицы были еще оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж; надменная Национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы пьяной мобили ходили по бульварам, распевая Mourir pour la patrie, мальчишки шестнадцати-семнадцати лет хвастали кровью своих братьев, запекшейся на их руках, в них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтобы приветствовать победителей. Кавеньяк возил с собой в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуазия торжествовала. А домы предместья Святого Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали… Париж этого не видал и в 1814 году.
Прошло еще несколько дней — и Париж стал принимать обычный вид, толпы праздношатающихся снова явились на бульварах, нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя… одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни, тогда только стало уясняться прошедшее. |