Стоя снаружи, я услышал приглушенное эхо — даже не услышал, а лишь ощутил босыми ступнями.
Полная луна продырявила небо, и вся Долина вдруг распростерлась у моих ног, освещенная и яркая, как белый шелк. Такой, думал я, видел ее Либерзон перед тем, как окончательно ослеп, когда пленка на его глазах еще была мутно-прозрачной и Фаня еще не умерла.
Я оглянулся вокруг. Пластиковые простыни, натянутые над огородными участками, сияли в ночи, как большие молочные озера, деревья и сеновалы чернели, как огромные куски темноты, и где-то вдали сверкала новая громадная лужа. Фруктовые деревья, которые Ури посадил на моем кладбище, еще не поднялись, и памятники среди них белели, точно могучие перелетные птицы, присевшие ненадолго отдохнуть на коре планеты.
Моя голова медленно поворачивалась, будто насаженная на невидимую ось. Маленький сыч, присев над своими зловонными птенцами, кивал мне с древней мудрой насмешливостью. Я стал спускаться обратно в деревню.
Всю ту ночь я ворочался на кровати не в силах уснуть. Ранним утром я медленно и с шумом, точно большой медведь, забрался на казуарину, что стояла против спальни Ури и Нехамы, чтобы попрощаться с ними. Сжавшись среди ветвей, с головой, полной опавших казуариновых игл, я расслышал их запыхавшееся дыхание, а потом голос Нехамы, в котором все еще звучали отголоски странного быстрого акцента. «А теперь, — сказала она Ури, — выкрикни это еще раз».
Мы рассмеялись все трое — Ури и Нехама в своей комнате, а я — среди веток огромного, мощного дерева, на коре которого еще белели шрамы, врезанные когда-то гамаком моего отца и матери.
Через несколько недель Бускила сообщил мне, что нашел для меня жилье, и перевез меня и мои мешки с деньгами в дом банкира.
Тридцать восемь лет исполнилось мне ныне, и тело мое вновь обрело покой. Расти я уже больше не расту, и вес мой уже не меняется, остановился примерно на семи пудах, как я записал в измятой записной книжке дедушки. Бускила иногда приезжает ко мне на своем черном пикапе и везет меня в деревню — навестить Ури и Нехаму и поиграть с их четырьмя малышами.
В последний раз я был у них этой весной. Я привез Ури еще денег, и он устало обнял меня. Нехама пожала мне руку и улыбнулась, а четверо детишек набросились на меня, прыгая, пища и пытаясь подставить мне ножку, чтобы я свалился на землю. После обеда я взял их с собой погулять в поля. Так я делаю каждый раз. Старших, Эфраима и Эстер, я сажаю на плечи, Биньямина и маленькую Фейгу, что вечно жалуется на имя, которое дали ей родители, я несу под мышками.
Мы отправились вместе посмотреть красные флажки природы, маленьких диких котят и пчелиных цариц. Потом мы пошли навестить могилы дедушки и его друзей. Ури вбил высокие, точно корабельные мачты, шесты с багровыми вымпелами на них возле каждого памятника, потому что они уже скрылись в дебрях хлопка и пшеницы, в густых зарослях кукурузных кистей и в тесноте садовых деревьев.
Оттуда мы пошли босиком по полевым дорогам и поднялись на холм. Дети бегали, а я сидел подле проржавевшей, покореженной железной двери и смотрел на стаи пеликанов, летящих на север, на клетчатый ковер, покрывающий Долину, на могучую стену голубой горы.
«Посмотри! — Фейга дергала меня за полу рубашки. — Посмотри, дядя Барух!»
Ее карие глаза вспыхнули зелеными и желтыми крапинками, и солнце сощурило ее зрачки, придав ей выражение филина, открытого насмешкам дневных птиц. Опасливая, всегда настороженная улыбка прабабки дрожала в уголках ее рта. Крылом своей маленькой руки она указывала на далекое имя моей матери. Даниэль Либерзон когда-то пропахал его в земле, и каждый год весна расцвечивала его гигантскими синими васильками.
|