Ты многих научил любить ветер и паруса… Ты был нашим другом… Теперь ты в огненном вихре улетаешь туда, где вечное море. Вечные паруса. Вечные ласковые облака и плавные волны… Прощай. Доброго тебе ветра. Мы не забудем тебя…"
Мог ли десятилетний Сережка придумать такие фразы? Ну, а почему бы и нет? Он был начитанный человек, любил стихи, как и Словко… Но скорее всего именно у Словко появлялись в голове такие слова.
А еще появились строчки:
Потому что Словкина мама была ветераном "Эспады". В восьмидесятых годах она ходила на шхуне "Тремолино", а потом, когда по старой памяти навещала отряд, любила пройтись на "Томике". "Я люблю его, как настоящая Бекки Тэччер любила настоящего Тома, – иногда признавалась мама. Но потом добавляла – Хотя "Тремолино" я любила все-таки крепче…"
Наверно, никогда никому не прочитает Словко это сочиненное сейчас четверостишие. Оно из тех, которые "только для меня". Записываются в тайную тетрадку, а то и просто остаются в памяти… Такие строчки – неумелые, корявые, но от них щиплет в глазах.
…Впрочем, сейчас щипало в глазах прежде всего от дыма. Дувший с озера трехбалльный норд, пролетал сквозь шеренгу, что стояла к ветру спиной, вскидывал дым над огненной круговертью и бросал его на шеренгу, в которой был Словко. Многие моргали, терли веки и скулы.
Барабаны замолчали. Строй постепенно ломался. Превращался в кольцо, которое замыкало в себя горящую яхту. Широкое кольцо – такое, чтобы пламя не дышало жаром в лица. Впрочем, огонь становился все ниже, ниже, а кольцо – теснее. Подошли большие ребята из секции многоборцев, которые неподалеку оснащали свои шлюпки, подошел дежурный моторист Федя… Кое у кого появились в руках длинные прутья с насажанными на них кусками черного хлеба. Хлебные "шашлыки" совали в пламя, ждали, когда поджарятся (вернее, обуглятся), и жевали, размазывая по щекам сажу. Такие вот были корабельные поминки. Этот обычай сложился давно: ведь с яхтами прощались не один раз. Но нынче сожгли самую заслуженную, самую любимую.
Корпус "Тома Сойера" уже становился грудой тлеющих деревянных огрызков. И настроение менялось. Мысли теперь обращались к повседневным заботам, к предстоящим парусным гонкам, к необходимости заново проверять оснастку. Первые две недели парусной практики были с капризными ветрами, потрепало немало…
Каперанг Соломин расстегнул синюю куртку с черными погонами, снял мятую белую фуражку, блеснула легкая проседь. Он потер лоб, глянул на Корнеича.
– Даня, отойдем давай, надо поговорить. Есть у меня тут некоторые сомнения.
Корнеич сразу учуял тревогу.
– Пошли в рубку, Дима…
Он повернулся, сделал шаг, остановился. Охнул:
– Господи, Рыжик…
Рыжик шагал от железных, украшенных приваренными к столбам якорями, ворот базы. Он был не в форме, а такой же, каким Словко увидел его впервые, в сентябре. Тот же длинный рыжий свитер и мятые парусиновые штаны. Только на ногах не сапожки, а разбитые кроссовки. Ноги – это сразу видно – в густых комариных укусах, а в ершистых волосах мелкий травяной мусор.
Сперва Рыжик шел, чуть прихрамывая, потом побежал и уткнулся лицом в штурманскую куртку Корнеича. Всхлипнул.
Корнеич отступил к лежавшему у воды бетонному блоку, потянул Рыжика за собой. Сел. Взял Рыжика за локти.
– Сбежал?
Тот всхлипнул снова и кивнул. Его и Корнеича обступали ребята. Молча.
Умнее всех поступил командир барабанщиков Игорь Нессонов. Он сказал своей команде:
– Рыжик вернулся. Принесите его барабан.
Рыжик глянул на него, на Корнеича. Ладонью мазнул по щекам, шепотом спросил:
– Значит, меня еще не исключили?
– Рыжик, ты спятил? – осторожно сказал Корнеич. |