И все же к концу спектакля, несмотря на языковой барьер, еле-еле преодолеваемый мной с любезной помощью французской спутницы, я вместе со всеми проникаюсь очищающей беспощадностью автора, без обиняков бросающего нам в лицо правду о нас самих.
Выходя из театра, я, словно рыба выброшенная на песок, жадно глотаю ртом ночной воздух парижской осени: мир вокруг кажется пустым и бездомным, как после очередного потопа, хотя я чувствую, это катарсис, за которым, пусть едва еще только различимое, но что-то открывается.
Сам Эжен Ионеско говорит об этом так:
„Я думаю, что сейчас уже не достаточно сарказма, тяжелого сарказма, от которого смех часто холодеет на губах. И я обязан становиться все более и более патетическим. Мне повезло - или не повезло - и я никогда не был на каторге, поэтому то, что я могу о ней сказать, будет менее глубоко, менее исторично, чем у свидетелей каторги. Но это не значит, что я не могу говорить о несчастьи других - наша история все больше и больше становится ожиданием жалости и милосердия".
В своем творчестве, как, впрочем, и в жизни, Эжен Ионеско хирургически жесток и нелицеприятен, но это его врачующий метод для того, чтобы призвать нас к Мужеству и Сопротивлению.
И в этом его величие.
2
Профессор по совместительству или, так сказать, пушкинист-смежник. Похож на резиновую копию самого себя. Резиновость эта как бы проступает в нем изнутри: резиновая походка, резиновый взгляд, резиновые, всегда по обстоятельствам, слова:
- Я диссидент по несчастью, меня не поняли, у меня нет претензий к советской власти, мое сердце с угнетенными всех стран, моя лояльность социализму общеизвестна…
Правда, свою лояльность социализму он подтверждает не деятельностью на благо „угнетенных", а инсинуациями в эмигрантской среде и печатными доносами на инакомыслящих. Видно, все еще надеется, что бывшие хозяева наконец-таки поймут и оценят его верноподданническое сердце.
Наблюдая за его стараниями, невольно впоминаешь зализанного этим профессором Пушкина: „В журнал совсем не европейский, над коим чахнет старый журналист, с своею прозою лакейской взошел болван семинарист".
Письмо в редакцию „Континента":
„Я не хочу больше подписываться на ваш журнал. Я старый политический эмигрант и антикоммунист, но для меня дорога Россия и мне стыдно читать, как вы ругаете наших ребят, которые погибают сейчас в Афганистане…".
Видимо, у нас с автором письма разные понятия о стыде. Мне почему-то стыдно сейчас, как за него, так и за „наших ребят", которые безропотно умирают в эти дни на афганских дорогах.
О нем я уже поминал. Нобелевец. Голубь мира (да, да, нобелевец, вы не ошиблись господин по совместительству профессор!). Любитель выпить без закуски и женщин без особых претензий (да, да, тот самый, вы помните, госпожа „рядовая гражданка" ФРГ Шмидт!). Возвращаюсь к нему еще раз, вопреки вашим предостережениям и советам. Что поделаешь, упрям и несговорчив злобствующий шовинист Максимов!
Горят от советского напалма живые факелы в Афганистане…
- Это незначительный эпизод, - не моргнув хмельным глазом, вещает он журналистам, - от таких мелочей не должен страдать детант.
Бьют сапогами по глазам жену великого Сахарова, а заодно и самого академика, чтоб неповадно было…
Не моргнув тем же глазом, отшивает диссидентских заступников русского мученика:
- В настоящее время я не могу выступить в защиту вашего друга Андрея Сахарова…
Причем, не уточняет, когда же все-таки сможет.
Глядя на него, так и хочется процитировать частушку времен гражданской войны: „Ты скажи-ка, га…" Но, впрочем, нет, не процитирую, а то ведь и впрямь разорвут меня на мелкие части наши собственные „профессора" из литературных прихожих. |