А теперь, едва малость съем, так у меня аж кипит в животе, а газы, сам видишь, парень, чуть не разрывают. Старость, пся мать, не радость.
Его конь, могучий вороной жеребец, тяжко взбрыкнул, будто рвался в атаку. Весь он до самой морды был покрыт черной попоной, украшенной на крупе «сулимой», гербом рыцаря. Рейневан удивлялся, что сразу не обратил внимания на известный знак, не очень типичный в польской геральдике и по почетному изображению, и по мобилиям*. [Сулима — польский рыцарский герб, отличающий много родов, мобилия — геральдические подробности.]
— Ты что такой молчаливый? — неожиданно спросил Завиша. — Мы столько уже едем, а ты за все это время какой-то десяток слов обронил, не больше. И то когда за язык потянули. Дуешься на меня? Из-за Грюнвальда, что ли? Знаешь, парень, не могу тебя уверить, что я никак не мог бы убить твоего отца. Я, конечно, мог сказать, что мы с ним не могли встретиться в бою, так как краковская хоругвь располагалась в центре линии польско-литовских войск, а хоругвь Конрада Белого — на левом крыле крестоносцев, аж за Стемборком. Но не скажу, потому что это была бы ложь Тогда, в день Призвания Апостолов, я прикончил множество народу. В общей суматохе и дьявольской круговерти, в которой мало что было видно, ибо это была битва. Вот и все.
— Отец, — откашлялся Рейневан, — носил на щите...
— Я не помню гербов, — резко и грубо прервал сулимец. — В общей схватке они для меня ничего не значат. Важно, в которую сторону обращена морда коня. Если в противоположную морде моего, то я рублю, пусть там хоть сама Богородица у него на гербе. Впрочем, когда кровь налипает на пыль, а пыль — на кровь, то все равно на щитах ни хрена не видно. Повторяю, Грюнвальд был сражением. А в сражении — как в сражении. И на этом покончим. И не дуйся на меня.
— Да я и не дуюсь.
Завиша снова немного придержал коня, приподнялся в седле и громко выпустил скопившиеся газы. С придорожных верб сорвались перепуганные галки. Едущая позади свита рыцаря из Грабова, состоящая из седовласого оруженосца и четырех вооруженных слуг, предусмотрительно держалась на расстоянии. И оруженосец, и слуги ехали на прекрасных лошадях. Одеты все были богато и чисто. Как и полагается слугам человека, который был крушвицким и списским старостой и взимал, если верить молве, аренду круглым счетом с тридцати сел. Однако ни оруженосец, ни слуги не напоминали гладеньких господских пажей. Совсем наоборот, они смотрелись крутыми забияками, а оружие, которым были обвешаны, никак нельзя было считать украшением.
— Итак, — начал Завиша, — ты не дуешься. Тогда почему ж ты такой молчаливый?
— Потому что, сдается мне, — осмелился сказать Рейневан, — больше вы дуетесь на меня. И знаю почему.
Завиша Черный повернулся в седле и долго смотрел на него.
— Вот, — проговорил он наконец, — жалобно заныла обиженная невинность. Так знай, сынок, последнее дело трахать чужих жен. И если хочешь знать мое мнение, это подлый поступок. И заслуживает наказания. Честно говоря, ты в моих глазах ничуть не лучше мошенника, который в толпе срезает кошельки или по ночам очищает курятники. Думается, и тот, и другой — мелкие паршивцы и мерзавцы, воспользовавшиеся представившейся оказией.
Рейневан не прокомментировал.
— Был в Польше некогда обычай, — продолжал Завиша Черный, — когда пойманного любителя до чужих жен отводили на помост и к этому помосту железным гвоздем прибивали его мошонку с яйцами. А рядом с прелюбодеем клали нож. Дескать, если хочешь на свободу — отрезай.
Рейневан смолчал и на этот раз.
— Теперь уж не прибивают, — заключил рыцарь. — А жаль. Мою супругу Барбару легкомысленной никак не назовешь, но когда подумаю, что ее минутную слабость, может, там, в Кракове, использует какой-нибудь модник, какой-нибудь, парень, подобный тебе красавчик. |