Наконец я распахнул двери просторного салона, служившего мадам де Кропуа кабинетом. Сенесе задел на ходу «троншеновский» столик. Мы уселись – так торопливо, словно изнемогли от усталости. В комнате было ужасно жарко. Мы молчали. Я уставился на свои руки. Флоран наклонился и начал нервно распутывать и снова завязывать шнурки своих ботинок. Атмосфера была напряжена до предела.
«На улице не очень-то тепло», – промямлил я, лишь бы начать разговор.
«Это я попросил направить меня сюда», – глухо откликнулся он.
И снова настала долгая пауза. Потом он заговорил чуть громче:
«Я хотел тебя увидеть. Увидеть, где ты работаешь».
«А ты стал важной персоной. Вот и шофер у тебя персональный. Я очень рад…»
И я разрыдался.
Сенесе издал короткий нервный смешок, встал, похлопал меня по плечу. Его рука потянулась к тонкому солнечному лучику, падавшему из окна. Пальцы пересекли узкое лезвие света и на одно мгновение стали прозрачными, розовыми, сияющими. Я поднялся с места, зачарованно глядя на них.
«Розовый салон!» – прошептал я.
И взглянул на собственные пальцы: бледные, затвердевшие, судорожно стиснувшие край «троншеновского» столика у четвертого окна кабинета, который мадам де Кропуа заваливала нотами, а я пытался сделать вид, что навожу в них порядок. И вдруг мне пришло в голову, что салон мадемуазель Обье никогда не был розовым. «Не так все розово, как кажется!» – подумал я, и эта мысль отчего-то утешила меня.
«Какого цвета была твоя комнате в Сен-Жер-мен-ан-Лэ?» – спросил я.
«Розового».
Он снова сел и начал рассказывать – тоном ребенка, отвечающего урок, – что два-три раза в год видится с Изабель. Она вышла замуж в третий раз, за очень богатого человека. У нее четверо детей. Малышка Дельфина учится в выпускном классе лицея с математическим уклоном. Я слушал его совершенно спокойно. Я был Бедр-ад-дином из «Тысячи и одной ночи»: десять лет в Дамаске пролетели как сон, а потом Бедр-ад-дин очнулся полуголым, в одних шароварах, на ложе Прекрасной Царицы. Я не испытывал большого потрясения. Честно говоря, я не испытывал никакого потрясения. Все чувства бесследно испарились. И это было странно – ведь он говорил о Лувре, о своих книгах, о путешествиях, а потом перешел к некоторым моим дискам, к некоторым из концертов, которые я давал, к некоторым переведенным мной биографиям; да впрямь ли прошли эти двенадцать лег – или, может быть, не прошли?…
Он рассказал, что женат на одной из моих бывших учениц, Мадлен Гиймо; у них двое детей – только что родившаяся Жюльетта и двухлетний сын.
«Как его зовут?» – спросил я.
«Шарль», – ответил он после секундного колебания, и у меня дрогнули губы. Я почувствовал, что откуда-то из дальнего далека, с другого конца земли, ко мне вернулось живое волнение – вернулось и, капля за каплей, оросило мою душу. Я еще глубже ушел в себя. И замолчал совсем уж безнадежно.
«Тихо!» – вдруг воскликнул он, хотя мы и без того прилагали все усилия, чтобы хранить молчание.
«Что случилось?»
«Там оса. Смотри!»
«Какая оса – февраль на дворе!»
Он указывал мне на что-то крошечное, совсем невидимое – и совсем не жужжащее – в углу комнаты, рядом с пианино-комодом Джакомо Мейербера. Его левая рука испуганно стиснула подлокотник кресла. Он всегда боялся мух и ос. Вот теперь это был он – настоящий. Я снова нашел его.
Шелковичный червяк по весне выпускает слюнную нить, и так вплоть до самой смерти. Слезы свечи текут до тех пор, пока пламя не угаснет. Мы расстались молча, слегка разочарованные. |