К моему нетерпеливому ожиданию этой катастрофы примешивался страх, но вместе с тем и возбужденная жажда катарсиса. Я и теперь при каждом сверкании молнии считаю секунды, что отделяют ее от зловещего, яростного удара грома, чтобы измерить время, оставшееся до прихода смерти. Только уже не чувствую при этом нетерпения.
А на следующее утро мы с сестрами бродили среди руин – поникших цветов, раздавленных лепестков на земле и луж, в которых отражалось небо с его облаками, звездами и светилами, недвижными или блуждающими, – глядя на полегшую траву, разоренные гнезда, сломанные ветки и боевые шрамы аллей…
Глава седьмая
Бергхейм
Говорю ли я, не утоляется скорбь моя;
перестаю ли, что отходит от меня?
Какую бы травинку я ни жевал, какое бы воспоминание ни вызывал в душе, один и тот же вкус преследует меня – вкус безмолвия и смерти. Вид тела Сенесе, в котором сверхчеловеческими усилиями поддерживали жизнь, вид его больничной палаты, какими их представляют в научно-фантастических фильмах, колебания стрелки между жизнью и смертью, прозрачное лицо, казавшееся карикатурой на самое себя, и даже жалкая, скрытая, но неотвязная игра слов – сопоставление комы медицинской с музыкальными комами, теми крошечными интервалами, чья тонкая одушевленность особенно свойственна произведениям нетемперированной и барочной музыки, – все это заставляло почти желать, чтобы нас лишили надежды, чтобы смерть пришла как можно скорее, чтобы нам позволили наконец предаться скорби по усопшему, дали оплакать вволю того, кого мы так любили. Нас-то не связывали с ним катетеры, нас связывала – или уже разделяла? – пропасть между бытием и небытием.
13 февраля 1982 года я уехал на выходные в Рим, где проходил фестиваль старинной музыки. Холод и одиночество слишком остро ощущались в Бергхейме. Мне не хватило мужества вернуться в Бергхейм. 15-го числа, в полдень, я уже был на улице Варенн и позвонил Мэн, несмотря на страх – нужно признать, вполне обоснованный – потревожить ее. Потом отправился на улицу Пуатье. Мадам де Кропуа снова начала причитать по поводу моего ухода. Я встал. Я не слушал ее. Отойдя от «троншеновского столика», я подошел к окну, выходившему в сады и дворы соседних особняков. Маленькие садики, видные из окон, были скованы морозом и под серым, низким небом выглядели как могилы. Голые деревья, бесцветная земля, цемент с мерцающими на нем звездочками инея. Временами солнечные лучи слегка оживляли эту панораму, омывая ее светом, возвращая первозданную чистоту, придавая всему окружающему, вплоть до этой немощной погоды и отрешенно застывшего пейзажа, оттенок невинной веселости, безжалостной и вечной; но и эти лучи, вспыхнув, тотчас слабели и гасли, а свет и надежда, миг назад озарившие мир у меня на глазах, озарившие профиль мадам де Кропуа, которая, сидя за своим столом, неумолчно говорила не то со мной, не то сама с собой, – угасали тоже, хотя и гораздо медленнее, чем появлялись. Затем исчезали и они.
Созерцая эти сады, я вспомнил, какую истерику закатила однажды одна из моих учениц – очень похожая на Мадлен в двенадцать-тринадцать лет, – которую я учил играть на виолончели и которая утверждала, что ее никак не слушаются пальцы левой руки. Рыдая, обливаясь слезами, всхлипывая и сопя, она кричала, что отлично знает, как нужно ставить пальцы, но не может заставить их подчиняться себе. Может, это и глупо, но ее нежный возраст или намек на вожделение, которое она во мне вызывала, мешали мне подойти и утешить ее, когда она яростно топала ногами по мраморным ромбам пола классной комнаты. Воспоминание о той истерике привело меня к мыслям о самом себе или о Мэн, Ибель, Ивэн, Жанне, а впрочем, о любом из нас, очутившемся перед лицом страха, желания или смерти, – о любом, кого мы хотели бы – но не можем – подчинить себе. Нас вечно обуревает это безумное стремление властвовать, повелевать. |