Семь лет истекло с тех пор, как продан Удон, с его кедром и безмолвной линькой. Покончено с долиной Луары, с долиной Сены, и Дюрдана, и Сулль, с долинами Гавра и Бюльзара. Я слишком долго сопротивлялся своей сути, слишком долго не шел на зов моего детства!» Тот факт, что я, добившись известности – пусть и скромной, – продолжал преподавание, например, в американском университете близ Сан-Франциско, удивлял всех моих друзей. Мне предлагали частные уроки по несравненно более высоким расценкам, но я отказывался, повинуясь какому-то внутреннему протесту. Бергхеймский дом был достаточно просторным. Я мог бы проводить там занятия в летние месяцы. Детей у меня не было. Но и одиночество не грозило мне в обществе старой фрау Геших. Я вернулся бы к родному – не материнскому – языку. Я боюсь произносить слово «материнский» в этом значении. Оно внушает мне испуг. Никогда моя мать не склонялась над моей кроватью. Я почти не помню звуков голоса, слетавших с ее уст. И однако, эти страницы написаны по-французски – худо-бедно, но по-французски, – на ее языке. Жалобный ропот в моей душе тоже звучит по-французски, – несомненно, для того, чтобы обратить его к ней. Но зачем пользоваться языком, бессильным заставить другого полюбить вас, бессильным пробудить его внимание, бессильным удержать подле вас женщину, занятую только собой?! Я несправедливо возненавидел немецкий. Отринул его без всякой уважительной причины. И был не прав, упорно переводя с немецкого на французский биографии, одну за другой, – мне следовало поступить так, как я поступил ребенком, в 1945 году: покинуть Францию ради Германии.
Когда я возвращаюсь в Бергхейм, мне чудится, будто я нахожусь в самом старом городе на свете. С ним связано мое детство, и доисторическая челюсть из Гейдельберга, и красная деревянная табличка, и самая древняя женщина в мире, и раскопки в Неандертале, и дольмены Мекленбурга. И пещера Шурлоха.
Рассказывают, что на Сретенье все часы, и башенные, и стенные, изменяют свой ход. Много тысяч лет назад герой Гомера был уверен, что пение сирен несет путникам гибель. А здесь к стуку молота о наковальню примешивается теплое зловоние навоза, но даже этот запах в сочетании с ударами железа о железо, с воплем железа, погруженного в воду, перебивает – всякий раз, как я прохожу через новую площадь мимо кузни, – едкая гарь жженого копыта, в которое с треском вбивают подкову.
«О, mutti, mutti!» – хочется мне воскликнуть, когда я стараюсь различить сквозь стук молота это бередящее душу, такое живое потрескивание.
И непрерывно какая-то струна дрожит во мне. Дома окликают меня людскими голосами. В безмолвных дебрях памяти возникают имена – и ползут ко мне на тонких мушиных лапках. Любая вещь преображает что-нибудь – как любой язык преображает какой-нибудь мир, – словно былое накинуло свои тенета на существа, на предметы, на частицы природы.
Почти целый год я провел в колебаниях, решая, обосноваться мне в Бергхейме окончательно или нет. За свой счет я электрифицировал городской орган. Начал с того, что приезжал туда каждый месяц на одну неделю. Однажды добрался до берега Ягста. Опустился на колени, невзирая на сырость прибрежной земли, и испил горсточку воды из реки. «Совсем не похоже на воду Сены», – подумал я. И снова склонился над рекой. Рассмотрев свое отражение, я не испытал большого восторга. Сделал второй глоток. И подумал: «Это Ганг!» Хлебнул еще. «Это вода из чрева моей матери! Все воды мира впадают в Панталассу!» И я побежал в лавку – купить себе бутылку рейнского вина.
Вот так, в одиночестве, я и отметил свое сорокалетие. Глотком древней и мутной воды. Мечты в духе Виланда – мечты о благодушном, сладостном покое, о независимой, скрытой от посторонних жизни и отрешении от всего, что касается общества, власти, политики, семьи, религии, – снова овладели моим рассудком. |