|
– Поэтому друзей моих изводил и близких? Заставил одного из них меня предать, а второй в голову втемяшил мысль о совершенстве, превратил ее в чудовище, чтобы затем она погибла на моих глазах?
– Прости, – только и сказал Ламмас, будто этого правда могло хватить. – Мне нужно было, чтобы ты захотел снова быть собой, а ничего не подталкивает нас к истинным себе так, как это делают ярость и страдания.
– Но я ведь от плодоносной ветви все вспомнил, а не от ярости или страдания! Ты сгубил людские жизни зря!
– Нет, не зря, – возразил Ламмас. – То не плодоносная ветвь тебе воспоминания вернула, а желание излечиться от нее, чтобы спасти свою семью и город. Ты ведь, Джек, ничуть не изменился за эти годы. Даже когда хочешь проиграть, все равно выигрываешь, – Ламмас сунул в карманы пальто руки, повел шеей, будто она у него замлела, и оглянулся на трещавший, словно шепчущий, костер, проверяя, закончили ли его слуги устанавливать там нечто непонятное. Однако Джека, едва не давящего Первую свечу в пальцах, это больше не интересовало. – Прошу, не серчай на меня, братец. Все прошло бы проще и быстрее, не зажги ты от Первой свечи другие. Они здорово укрепили чары. – Ламмас не без раздражения оглянулся на одну из мелких круглых тыкв, стоящих под плакатом «Самайнтаун» на чугунном ограждении. Из ее прорезей, изображавших такую же рожицу, как у Джека, только грустную, лился голубой искристый свет – точь-в‐точь как тот, что мерцал в его трясущейся руке.
– Это Роза, – сказал он почти благоговейно. – Это она предложила. Мол, так на праздники Колеса со священным костром делают – разносят его пламя по соседним очагам, чтобы оно горело долго и всю деревню защитило…
– Ах, Роза. – Ламмас моргнул каждым черным глазом по очереди, как рептилия, и этот жест показался Джеку недобрым. – Наслышан. Статую ее видел. Красивая. Значит, все наши усилия и вправду стоили того, раз ты счастлив был…
– Был, – кивнул Джек, но сейчас то счастье едва ему вспоминалось. Оно казалось слишком далеким и неуловимым, как сновидение. Тонуло в трясине и тяжести в груди, с которой Джек спросил не в первый раз: – Где наши братья, Ламмас? Где Имболк, Остара, Лита и другие?
– Там же, где жертвоприношения, – небрежно ответил тот с улыбкой, которая сейчас смотрелась неуместнее, чем когда‐либо. – Их больше нет.
Джек надолго замолчал. Ламмас позволил ему это – позволил просто стоять там и давиться услышанным несколько минут, пока Джек наконец не понял: то, что он чувствует, совсем не шок.
Это уже тупое, как заржавевший нож, и беззвучное отчаяние.
– Мы появились благодаря жертвам – и существовали только за счет жертв, – продолжил Ламмас, обождав. – Нет больше праздников Колеса – нет нас самих. Ты хоть раз слышал, чтобы в мире их до сих пор праздновали? Даже в Самайнтауне то День города, а не Самайн, хотя ты, тем не менее, и остаешься жив… Ибо город в тебя верит. Город – это и есть ты. А вот у нас ничего не осталось, даже друг друга.
– Им было больно? – сам не зная почему, спросил Джек в первую очередь. Наверное, потому что от одной лишь мысли, что малыш Лита мог корчиться от боли и рыдать, забившись в стог сена, как тогда, в первый свой день, Джеку и самому переставало хотеться жить.
Но, к его облегчению, Ламмас сказал:
– Нет. Это было быстро. Быстрее, чем кто‐либо из них успел что‐либо предпринять. Мы уходили друг за другом почти в том же порядке, в каком пришли… Тогда‐то твоя Барбара от нас и сбежала, кажется, – или незадолго до того. Будто мы власть и над ней, и миром потеряли. Видел, что случилось с Доротеей? Вот с нами было точно такое же.
– Как же тогда ты выжил? – спросил Джек, стиснув пальцы на древке косы. |