Исчезнет легкость, запястья скуют невидимые наручники, и вместо того, чтобы жить, только и будешь думать о том, как отработать взятую в долг сумму. И не важно, что говорил «десять тысяч в любом случае останутся у вас».
Хороша замануха.
Нет, и точка. Бутылку шампанского Лана, в конце концов, может купить и на свои.
Гость все не уходил, мялся. Подыскивал правильные слова и не находил их; наконец, сдался.
— Я буду ждать.
— Всего доброго, мистер Кассар.
— Всего доброго, Лана.
Он ушел — Слав-те-Господи. Глядя через дверной глазок на то, как шагает по дорожке к выходу темноволосый человек, Лана думала о том, что через минуту она обязательно выскользнет следом и запрет калитку.
(William Joseph — Cinema Paradiso)
Три месяца назад он ужасался прикасаться к вживленному в тело металлу — чувствовал себя недо-роботом, ущербным и приговоренным к казни человеком. Одномоментно растерял радость от привычного: хождения на работу, траты времени на продумывание рулевых систем, больше не рисовал яхты. Забросил собственные традиции и ритуалы, не звонил старым друзьям, почти ни с кем не общался. Если пил, то редко и не по многу — чувствовал тошноту при мысли о том, что спускает последние отведенные дни в унитаз и страдает похмельем вместо того, чтобы любоваться тем, что вокруг.
А любоваться он научился. Сквозь тоску. Всякий раз, заказывая любимых лангустов или омаров, размышлял о том, что, возможно, пробует их вкус в последний раз. Пьет вино в последний раз, созерцает рассвет или закат в последний раз. Быть может, завтра он проснется и не захочет жить — и плевать, что счетчик еще тикает, что еще есть дни — неделя, две, три…
Марио любовался городом и сегодня. Розоватым в опускающемся солнце свечением улиц, умиротворенными лицами прохожих — в Ла-файе умиротворенными выглядели почти все — отдых как-никак. Слизывал с них улыбки, чужую радость, дышал не своим счастьем, примерял на себя чужие эмоции, временно пропитывался ими. И более ни к чему не привязывался. Безо всякого замедляющего время раствора вдруг ловил себя на мысли, что стоит и смотрит на качающиеся на ветру листья пальм, ловит краем глаза движение машин, пребывает здесь и нигде. Везде сразу.
Розетка отбирала жизнь. И учила ее же ценить. Более никого не осуждать, не ввязываться в споры, не тратить время на обиды — все слишком скоротечно, а вокруг столько прекрасного.
Лана позвонит. Может быть. А, может, и не позвонит. Он предложил ей слишком много или слишком мало — Марио не знал, не хотел об этом думать. О том, что если она не позвонит, ему придется выискать другие методы воздействия — уговаривать, умолять, доплачивать, давить. Давить не хотелось. Хотелось жить — еще чуть-чуть, еще немного. Хотелось расслабиться, научиться вновь дышать полной грудью, избавиться, наконец, от осевшей в сердце пылью тоски. Хотелось свободы.
В этот вечер он впервые поехал в безлюдную бухту и искупался. Долго сидел на берегу, обсыхал, специально не вытирал волосы — да и нечем, — чувствовал, как по шее стекают капли, слушал океан. Волны стихли, сделались покладистыми и стеснительно подкатывали к ногам. В оранжевом, похожем на стекло мокром песке, отражалось оранжевое небо. Оно горело, тлело, делалось все темнее над головой и у горизонта, полыхали разводами прощальные облака.
Домой он вернулся затемно. Уставший, но с надеждой. Ополоснулся, отмыл волосы от соли, долго стоял перед зеркалом в ванной — смотрел на так редко в последнее время обнажаемый торс. На ромбовидную и даже по-своему красивую витую «розетку» — кто-то однозначно наслаждался, создавая ее дизайн. «Розетка» походила на вплавленный в кожу амулет с тускло горящим посередине камнем — сейчас ониксом. |