Люсьена рассудила, что вряд ли полезно пускать кровь человеку, потерявшему больше крови, чем можно было бы допустить, или очищать ему желудок, когда он настолько слаб, что не может сам поднести ложку с супом ко рту…
Это действительно снимает с нее вину? – думал Жан Поль, лежа в тряской тележке и наблюдая, как ветерок развевает ее рыжеватые волосы. Она спасла ему жизнь после того, как поставила ее под угрозу своей неверностью…
Одно деяние должно искупить другое, но искупает ли на самом деле? Странно… Все мои друзья называют меня философом, а я чуть было не погиб, пытаясь стать человеком действия. Плохо я приспособлен для этой роли…
Пьер называет меня мечтателем, говорит, что я опьяняю себя словами, но никакое пьянство под этими небесами не может сравниться с отравляющей жаждой действовать решительно, смело, когда наступает время действий…
Люсьена обернулась, сидя на высокой перекладине рядом с дровосеком. Со дна тележки, где он лежал, Жан мог видеть солнечный свет, создающий ореол вокруг ее волос, белые облака, скользящие в нескольких дюймах над ее головой по небу такой синевы, какой никогда еще не было со дня сотворения мира и никогда больше не будет. Эта синева прочерчивалась кисточками сосновых иголок, пляшущих под ветром, голыми ветками дубов и платанов, белыми стволами берез. Все было странным образом преломлено, виделось в перспективе из такого положения, из которого человек редко видит мир…
“Но думается хорошо, – пришло ему в голову, – все располагает к долгим, неторопливым мыслям. Каким должно быть око за око, чтобы посчитаться? Люсьена любит меня и выхаживает, и для меня эта любовь бесценна. Однако, – он улыбнулся, взглянув на нее, – это ведь ты, моя сладкая, начала устанавливать цену за любовь, к тому же по ценам воровского рынка. Ах, Люсьена, Люсьена, то, чего ты хочешь, нельзя купить, всегда от века это нужно заработать. И пот, и слезы, которые ты вложила, вот мера этой цены… Да если бы сам король вывел тебя на сцену, под огни рампы, которые для тебя желаннее бриллиантов, только твое мастерство, твой талант могут удержать тебя там, и все зависит от того, есть они у тебя или нет, а купить талант – безнадежно”.
Она опять обернулась и плотнее прикрыла одеялом его шею, ибо уже стоял декабрь и было холодно, несмотря на ясное небо. Ее пальцы коснулись его щеки и задержались там, и он с болезненной горечью понял, сколь мало прав имеет он именоваться философом.
Ибо вновь вернулась боль, не острая боль от раны, а другая, ужасная, немыслимая, обретающаяся в глубине. Эта боль не была связана с определенным органом тела, а заполняла все его существо. Боль была внутри и снаружи, вокруг, она разрасталась до того, что охватывала уже и небо, сжимаясь до раскаленного острия страдания, которое исследовало и поворачивалось, пока его кровь не устремилась со свистом по венам.
Он удивлялся, почему Люсьена не слышит этого свиста. Для него он был реальным и ясным и отдавался у него в ушах. Этот звук замирал до хныканья испуганного ребенка и усиливался до болезненного, непереносимого воя преступника, умирающего под пытками. Это была страшная, очень страшная, может быть, самая страшная боль на свете. Почти, но не совсем.
Он знал, что самое страшное, и каждый раз, когда боль прикасалась к нему, это страшное возвращалось и жило в его сознании. Самым страшным – тем, от чего он хотел отгородить свое сознание – была память. Но от нее он отгородиться не мог.
Память жила. Оба была более живой, чем он. Более живучей, чем несчастное избитое и изломанное нечто, которое он называл своим телом. Память можно было видеть и осязать, память была теплой, мягкой, имела форму и даже запахи. Она была совершенной. Мрачное и прекрасное совершенство.
И благодаря этому предательство Люсьены стало для него двойным осквернением – она осквернила себя, свое тело, которое было источником и храмом его поклонения и воплощало чистоту любви. |