Изменить размер шрифта - +
Потом, если напряжение покажется недостаточным, можно будет прибегнуть к паре-тройке утробных стонов. Только нужно не расхохотаться.

    – Ну, – тихо спросил Кошаков, – что дальше?

    – Сейчас появится призрак… – сказал Филькин. – Вон он, в кулисе… Лобанов, ты его видишь?

    – Вижу, – сказал Лобанов, хмурясь.

    Сквозняк неизвестного происхождения действительно чуть шевелил какую-то ткань в кулисе напротив, но все прочее оставалось тихим и неподвижным.

    – Волшебные слова, – напомнил Кошаков.

    Лобанов напрягся и протяжно заговорил, сам пугаясь звуков собственного голоса:

    – Во имя утренней звезды – Федор Иванович Шаляпин – явись, явись, явись!

    «Теперь точно сторожа прибегут», – подумал он и съежился, прикидывая, где лучше спрятаться. Эхо разлетелось по залу и пропало где-то далеко на балконе.

    Затем рядом послышалось покашливание. Приятели замерли. Каждый думал, что ему почудилось, и не хотел признаваться в этом. Но покашливанье повторилось и гулкий голос недовольно крикнул, обращаясь к кому-то невидимому:

    – Ну Степан! Свет! В самом деле…

    Тяжелый топот разнесся по залу, пропрыгал огонек – этот огонек почему-то показался страшнее всего, как будто в нем заключалась самая жуткая волшебная сила, – и по сцене почти сразу разбежался свет.

    – Черт знает что такое, – ворчал кто-то рослый, лохматый. – Вечно свечей жалеют. Что у нас сегодня?

    Лохматый повернулся, и Филькин с ужасом увидел человека в наброшенной на плечи шубе. Шуба была гигантской, как и все в Народном доме, шерсть на ней стояла дыбом, и если задачей шубы было устрашать возможного неприятеля – то с этой задачей она справлялась просто замечательно: Филькин и остальные испытывали ни с чем не сравнимый ужас.

    Лицо у человека в шубе было большим, мясистым, с гневно раздутыми ноздрями и широкими губами любителя покушать. Ручищами, достойными портового грузчика, но очень элегантными, холеными, он взлохматил и тотчас пригладил на голове волосы. Затем взял маленькую шапочку с рожками и приладил на макушку. Снял, скомкал ее – недовольный. Снова крикнул, обращаясь к кому-то, топтавшемуся внизу, под сценой:

    – Ну Степан! Степан же!

    Топот пробежал в обратном направлении и затих.

    Человек на сцене начал распеваться.

    Он начинал негромко, а затем вдруг голос расширился, разлился и затопил весь зал.

    Этот голос был больше всего, что когда-либо встречали на своем веку Филькин, Лобанов и Кошаков. Ничего более грандиозного, всеобъемлющего на свете не существовало. Они захлебывались в этом звуке, шли ко дну. Когда на мгновение он иссяк, они с трудом перевели дыхание.

    Человек на сцене поправил шубу и начал романс. «Чайковский», – узнал Кошаков. Его мама иногда довольно музыкально мурлыкала этот романс, когда мыла посуду. Но то, что у мамы выходило миленько, у лохматого гиганта звучало грозно, неотвратимо, точно извержение вулкана.

    Музыка – повсюду, от нее не было спасения, нигде во вселенной, и вскоре сделалось ясно, что никакого спасения и не требуется: хотелось вечно тонуть и никогда не достигать дна. Блаженство умирания, обещанное ею, выглядело достижимым и близким.

    Одна тема мощнее другой неостановимо сменяла другую. Холеный перс стонал в романсе Рубинштейна: «О, если б навеки так было…» – так тягуче, так сладостно, что делалась очевидной рахат-лукумовая слюна, от которой склеивалась крашеная его борода… а почти сразу вслед за тем ленивый русский парень припоминал день, и девку с косой, и «как ложились на песочек» на берегу необъятной русской реки, – и снова жизнь становилась бесконечной, какой она и бывает в такой жаркий, не имеющий ни начала, ни конца день, на берегу медленно утекающей в никуда реки…

    Изнемогая, друзья рабски тянулись вслед за каждой нотой.

Быстрый переход