Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть, и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади закололи штыком прибежавшие на подмогу ребята.
Так что, вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а, открыв ее, становился сказочным богачом.
Я открыл калитку.
Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом, предложу выметаться подобру-поздорову.
В нашем доме, действительно, жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
Кто же стоял во дворе?
Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она стояла, согнувшись над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой. Она меня, конечно, тоже не узнала и просто с любопытством разглядывала молоденького солдатика, который выглядел совсем мальчиком, хоть на нем была военная форма и на груди поблескивали медали. Ведь тогда, в ту пору вернувшиеся с войны солдаты бродили по чужим дворам, пытаясь хоть что-нибудь узнать о судьбе своих близких.
Третьей стояла моя старенькая тетя Рива. Одинокая, бездетная, никогда не выходившая замуж и отдавшая свое сердце многочисленным племянникам, в том числе и мне, которых она нянчила, защищала от родительского гнева и которые, когда вырастали, все до единого забывали о ней. Та самая Рива, что была самым красивым ребенком у деда Шаи, и очень давно, еще до русско-японской войны, ее хотел украсть и удочерить царский офицер.
Вот она-то меня и узнала.
Заслонив рукой глаза от солнца, она долго вглядывалась в меня и спокойно так, будто это у нее не вызвало никакого удивления, громко сказала:
— Кажется, это…
И она назвала меня тем самым уменьшительно-ласкательным именем, каким меня называли, когда я был очень маленьким.
Я чуть не крикнул:
— Да! Это — я!
Но ничего не сказал. Очевидно, вообще не мог выговорить ни слова.
Тогда мама подняла глаза от корыта, прищурясь посмотрела на меня, высокого, худого, в выгоревшей на солнце пилотке и запыленных сапогах, разогнулась и пошла, как неживая, ко мне, как-то странно переставляя ноги и стирая ладонями мыльную пену с голых до локтей рук. До меня ей было шагов двадцать пять. Она переставляла ноги, и лицо ее не выражало ничего, как маска, и она продолжала ладонями стирать с локтей пену, хотя пены на руках уже не было.
Я не трогался с места. Еще раз повторяю, я весьма далек от сантиментов, и, потом, люди, выросшие на Инвалидной улице, не привыкли к открытому проявлению чувств. Детство мое в войну было несладким и сделало меня волчонком, готовым в любой миг оскалить зубы, а плакал я последний раз задолго до войны. Я стоял, как пригвожденный, и не сделал ни одного шага навстречу маме. А она все шла, с каждым шагом лучше узнавая меня, и когда была уже совсем близко, раскинула руки, чтоб обнять меня. И тут я совершил такой поступок, за что любой нормальный человек назвал бы меня негодяем, подкидышем, выкрестом, скотом и был бы абсолютно прав. |