Публика недоумевала, оркестр тоже. Затем еще такт, и я вернулся к началу. Дальше же, заверила она меня, разразился хаос. Публика неистовствовала, последовавшие газетные статьи были почтительны. Но я верю А. После концерта, стоя среди друзей, я вытащил из кармана бутылку виски и разбил ее о ступеньки. Ничего этого я не помню.
Когда мы вернулись домой, и я тихо пил утренний кофе, она вручила мне письмо. После тридцати лет брака она написала мне в моем собственном доме. С тех пор ее слова не оставляют меня. Она сказала мне, что я безвольная никчемность и прячусь в алкоголе от всех трудностей; тот, кто воображает, будто пьянство поможет ему создать новые шедевры, тяжко ошибается. В любом случае она больше не подвергнет себя публичному унижению смотреть, как я дирижирую в состоянии опьянения.
Я не ответил ни словом: ни написанным, ни произнесенным вслух. Я попытался ответить делом. Она осталась верной своему письму и не сопровождала меня ни в Стокгольм, ни в Копенгаген, ни в Мальме. Ее письмо всегда со мной. На конверте я написал имя моей старшей дочери, пусть после моей смерти она узнает, что было сказано.
Как ужасна старость для композитора! Все происходит так быстро, как прежде, а самокритика достигает нестерпимых пропорций. Другие видят только славу, аплодисменты, официальные банкеты, пенсию от государства, преданную семью, поклонников за океанами. Они замечают, что мои ботинки и рубашки шьются для меня в Берлине. В день моего восьмидесятилетия мое лицо появилось на почтовой марке. Homo diurnalis уважает эту мишуру успеха, но я считаю homo diurnalis самой низкой формой жизни человеческой.
Я помню день, когда мой друг Тойво Куула упокоился в холодной земле. Он был ранен в голову егерями в мундирах и умер несколько недель спустя. На похоронах я думал о безмерной гибельности жребия художника. Столько трудов, таланта и мужества, а затем все кончено. Быть непонятым, а затем забытым — вот удел художника. Мой друг Лагерборг пропагандирует точку зрения Фрейда, по мнению которого художник использует искусство для преодоления невроза. Творчество — всегда компенсация неспособности художника жить полной жизнью. Ну, не более, чем развитие вагнеровского мнения. Вагнер утверждал, что искусства нам не требовалось бы, наслаждайся мы жизнью сполна. На мой взгляд, они переворачивают суть задом наперед. Разумеется, я не отрицаю, что художникам присущи многие невротичные черты. Как мог бы я, именно я, это отрицать? Разумеется, я невротик и нередко чувствую себя несчастным, но, в основном, это следствие того, что ты художник, а не причина. Когда мы целимся так высоко и настолько часто не достигаем цели, как могло бы это не привести к неврозу? Мы ведь не трамвайные кондукторы, чье дело отрывать билеты и правильно называть остановки. Ну а мой ответ Вагнеру очень прост: как может жизнь, прожитая сполна, не включать одного из благороднейших наслаждений — восприятия искусства?
Теории Фрейда игнорируют возможность того, что конфликт симфониста — постигать, а затем выражать законы сочетанием нот, которое окажется применимым для всех времен, — подвиг несколько больший, чем умереть за короля и отечество. На это-то способны многие, а сажать картофель, отрывать билеты и совершать всякие другие не менее полезные действия также способны еще многие, причем в значительно большем числе.
Вагнер! От его богов и героев у меня вот уже пятьдесят лет мурашки по коже ползают.
В Германии меня сводили послушать новую музыку. Я сказал: «Вы стряпаете многоцветные коктейли. А я прихожу с чистой холодной водой». Моя музыка — это расплавленный лед. В ее движениях вы можете уловить ее оледенелое начало, в ее звуках — ее исходное безмолвие.
Меня спрашивали, какая из чужих стран принимала мою музыку с наибольшей симпатией. Я отвечал: Англия. Эта страна лишена шовинизма. Однажды по приезде туда меня узнал иммиграционный чиновник. |