Кроме врачей, никто не знал, что он приговорен и ждет своего, заранее известного ему, часа, потому что он решил нести крест этой тайны в одиночку, ничего не меняя в своей жизни, и решил так не от гордыни, а из скромности.
Он ощущал себя господином своих способностей, когда, в три часа дня, отдохнувший и свежевыбритый, снова появился на людях, в брюках из грубого полотна, в цветастой рубашке и с успокоенной обезболивающими таблетками душой. Однако подтачивавшая его смерть была, по-видимому, гораздо коварней, чем он думал, потому что, поднявшись на трибуну, он испытал странное презрение к тем, кто добивался чести пожать ему руку, и не пожалел, как прежде, индейцев, которые стояли плотными рядами, босые, на маленькой раскаленной голой площади. Властным, почти гневным взмахом руки он оборвал аплодисменты и начал говорить, не жестикулируя, устремив взгляд в изнемогающее от зноя море. Говорил он размеренно, в его глубоком голосе было что-то от неподвижной воды, однако слова, затверженные наизусть и столько раз уже им произносившиеся, всплывали у него в памяти не потому, что им владело желание сказать правду, а потому, что ему хотелось возразить на одну проникнутую фатализмом сентенцию из четвертой книги записок Марка Аврелия.
- Мы в этом мире для того, чтобы победить природу, - начал он фразой, которая шла вразрез со всеми его убеждениями. - Тогда мы перестанем быть найденышами отечества, сиротами бога в царстве жажды и бесприютности, изгоями в своей собственной стране. Так давайте же станем иными, дамы и господа, станем могучими и счастливыми!
Это были обычные формулы его цирка. Он говорил, а его помощники бросали в воздух пригорошни бумажных голубей, и те, оживая, делали над дощатой трибуной круги и улетали к морю. Другие помощники в это время вытаскивали из фургонов бутафорские деревья с фетровыми листьями и сажали их за спиной у толпы в грунт площади. Посадив деревья, они поставили картонный задник, на котором были нарисованы дома из красного кирпича, со стеклянными окнами, и загородили этой декорацией жалкие лачуги реальной жизни.
Чтобы дать труппе время подготовить спектакль, сенатор удлинил свою речь двумя латинскими цитатами. Он обещал дождевальные машины, переносные инкубаторы, чудо-удобрения, от которых на солончаковой почве будут расти огурцы, а на подоконниках расцветет жасмин. Когда же он увидел, что нафантазированный им мир уже собран и установлен, он показал на него пальцем и прокричал:
- Вот как мы будем жить, дамы и господа! Смотрите, вот как мы будем жить!
Все обернулись. За нарисованными домами плыл трансокеанский лайнер из цветной бумаги, и был он выше самого высокого из домов города на заднике. Один только сенатор заметил, что картонный городок, из-за того, что его возили с места на место и много раз собирали и разбирали, уже пострадал изрядно от непогоды и теперь стал почти таким же бедным, пыльным и печальным, как Наместничьи Розы.
Впервые за двенадцать лет Нельсон Фарина не пошел приветствовать сенатора. Речь он слушал сквозь послеполуденную дремоту; лежа в своем гамаке под сплетенным из свежих веток навесом у домика из необструганных досок, который сам же и построил своими нежными и ловкими как у аптекаря руками, теми самыми, что разрезали на куски первую его жену. В Наместничьих Розах он впервые появился на лодке, груженной невинными длиннохвостыми попугаями ара, и вместе с ним была красивая и склонная к сквернословию негритянка, которую, бежав с кайенской каторги, он встретил в Парамарибо и которая родила ему дочь. Довольно скоро эта женщина умерла, но естественной смертью, не такой, как другая, та, чье изрубленное тело послужило удобрением для грядок цветной капусты на ее же собственном огороде; нет, негритянку погребли целой на местном кладбище и написали на дощечке ее голландское имя. От нее дочь унаследовала пышные формы и цвет кожи, а от отца- глаза, золотистые и словно изумленные; у Нельсона Фарины были все основания считать, что у него в доме растет самая красивая женщина на свете. |