И я знаю себя достаточно хорошо, чтобы признавать, что я человек эгоистичный. Я ценю свой покой и тишину, свои удобства, люблю быть уверен, что после завтрака уйду к себе в мастерскую и мне никто не станет мешать в следующие десять часов. У меня есть кухарка и горничная, обе они отличные женщины, но порой они беспокоят меня вопросами. А вот если бы у меня был кто-то, кто вел бы дом, кто-то, кто изучил бы, что мне нравится, а что не нравится, и приглядывал бы за тем, чтобы все шло гладко, как по маслу — скажем, спокойная, сдержанная молодая женщина, и особенно если бы ее отец согласился обеспечить ей некоторое содержание, так как, откровенно говоря, сам я не располагаю средствами… Все это было бы не так уж обременительно, и дом достаточно велик, чтобы у вас было в нем свое собственное помещение…
Через неделю я обосновалась в доме моего дяди на Элзуорти-Уок. Я чувствовала такое облегчение оттого, что мне не пришлось ехать в Кембридж, что была бы рада получить тюфяк в подвале, поэтому комната на верхнем этаже, с окном, глядящим на восток, на поросший травой склон холма Примроуз-Хилл, показалась мне просто чудом. Обеденный стол в столовой был вечно завален книгами и газетами — представление моего дяди о комфорте включало возможность оставлять вещи там, где ему заблагорассудится, и он радовался, что мы оба любим читать за едой; часто бывало так, что за целый день мы успевали обменяться только словами «Доброе утро!» и «Спокойной ночи». Поначалу я не могла выйти из дома, не опасаясь, что встречу кого-нибудь из кружка мисс Карвер или миссис Визи, но так никого и не встретила, а дядя мой никогда ни словом не упоминал о сеансах. Вместо Приюта для найденышей у меня теперь был Примроуз-Хилл, и той осенью я часто сидела в своей комнате у окна, глядя, как играют на склоне дети, и находя необъяснимое утешение в этом зрелище.
Но даже в этой спокойной обстановке не покидало меня бремя моей вины: оно стало чуть менее тяжким лишь через много месяцев, и тогда угрызения совести сменились все возрастающим душевным беспокойством.
Мои обязанности по ведению дома и впрямь оказались вовсе не обременительными, оставляя в моем распоряжении массу свободного времени. Дядя мой, как я вскоре поняла, остерегался всяческих проявлений чувств, думаю, не по какой-то внутренней холодности, но потому, что боялся их воздействия на него. Из некоторых оброненных им фраз я могла заключить, что его порой мучает совесть из-за проявленного им невнимания к своей семье, особенно — к моей матери, которую он мог бы вполне легко разыскать, и то, что он взял меня к себе, было его попыткой загладить свою вину. Но мне казалось, ему нравится, что я живу у него в доме: теперь в доме жил кто-то, с кем можно поговорить, если есть такое желание, а если такого желания нет, то его оставят в покое — заниматься собственными мыслями; может быть, он и чувствовал, что меня что-то беспокоит, но виду не показывал.
В любом случае я не могла бы ему сказать, что именно меня беспокоит. Я привыкла к одиночеству и не скучала — или полагала, что не скучаю, — по обществу сверстников; я не обладала ни особыми талантами, ни амбициями и уж конечно никак не стремилась выйти замуж. И все же было что-то такое, чего мне недоставало, я испытывала какую-то безымянную, безликую тоску, которую удавалось утихомирить лишь многочасовой ходьбой в любую погоду; в конце концов я узнала каждую улочку, каждый закоулок в нашем районе, все возможные пути до самого края Хэмпстеда, где дома уступали место лугам и полям. Но я никогда не возвращалась в Холборн.
Через некоторое время я нашла работу — меня взяли приходящей гувернанткой к детям капитана Тременхира, служившего в частях Королевской конной артиллерии, размещенных в казармах на холме Орднанс-Хилл. Это несколько обескуражило моего дядю, но я напомнила ему, что выплачиваемое мне отцом содержание прекратится, как только мне исполнится двадцать один год, а я не могу позволить себе жить у него из милости. |