Мокша с его цепкой и жадной памятью до последнего слова запомнил рассказ Митяя:
– Привязал я Ширяя у гряды. Потащился вдоль скал. Нога болит так, что прямо хоть ножом ее режь и в кусты бросай. В болоте о путлища растер. Вдруг вижу: трещинки на скале в одно место сбежались и по центру там подтек глины. Подошел я, поскреб лопатой – ничего. А как стал рукой щупать – полыхнуло чего-то ярко. Я чуть не ослеп. Вижу: алый виноградный лист, но не целый, а обрывок, а на нем – маленькая синяя улитка. Я в них так и вцепился. Отколол, держу в руке, а сияние всю ладонь охватило. Кожа алеет, по жилкам синие ручейки бегут… И понимаю я – не словами, а так как-то, – что рана моя сейчас затянется. Сил прямо с каждым мгновением прибавляется. Чувствую: еще чуток – и смогу по отвесной скале вверх взбежать.
– И что? Взбежал? Прошла рана?
– Нет, – грустно качает головой Митяй. – Сам видишь: до сих пор хромаю. Разжал я руку.
– Почему?! Зачем?! – чуть не кричит от обиды Мокша.
– Старика одного ясно так увидел. Прямо перед глазами вырос. Ты его знаешь: у Чудова монастыря милостыню просит. Ноги у него кругом в язвах. К крымчакам, говорит, в плен попал. Те продать хотели, да видят – хил больно. Не дадут цены, один прокорм дороже станет. Заставили его по углям пробежать, хлестанули нагайкой да и прогнали в степь. Думали, околеет, а он на карачках к своим приполз. Неделю полз.
– Прям так и неделю? Врет он все, – хмыкает Мокша. – Нищие вечно врут. Один тут тоже хвалился, что воин, в бою изранен, а после оказалось, что его брат родной косой поперек лица посек. Не поделили чего-то.
Митяй не слушает:
– И понял я, что лист с улиткой надо этому старику отдать. Что для него он, а не для меня. И еще понял: что если себе возьму, не пустит меня больше заветный мир. Не смогу я больше сюда нырять: ни на Ширяе, ни на ком другом.
– И так и отдал?! Старику?! – охает Мокша.
Митяй смеется:
– Так и отдал. А перед тем в лопух завернул и в сумку поскорее сунул. И всю дорогу боялся к сумке прикоснуться, потому как очень уж хотелось у себя оставить. Не вериля себе.
Мокша потом нарочно ходил к Чудову монастырю глядеть того нищего. Старик, как и прежде, попрошайничал. Сделал себе костылики, язвы из давленых ягод навел – еще жальче вышло. Купчих прям слеза прошибала. Да только прочие нищие завистливо шептались, что бегает он теперь быстрее зайца. Затеяли тут двое его побить и кружку отнять: через плетень с ходу сиганул, даже ногой не задел. А плетень-то в рост человеческий!
Пеги наконец напились. Стоят пофыркивают, ждут. Птенчик уже пристроился сосать мать. Та сердито толкает его мордой. Нюхает. Он ухитрился вываляться в траве, где кто-то чистил рыбу, и рыбный запах Стреле не нравится.
– Пора нам! Идем, что ли? – говорит Митяй.
– Идем! – Мокша тянет Стрелу за повод.
Стрела – его кобыла, только его, и больше ничья. Он один на ней ныряет, хоть кое-кто и недоволен, что он забрал ее себе. Уж больно хороша и на крыло легка. По воздуху скользит – как по воде рисует. Ради нее он и Чалой изменил – уступил ее Сергиусу Немову. Фаддей Ногата втайне завидует, а Мещеря Губастый однажды раскричался, за грудки стал хватать. Хорошо, Гулк Ражий вступился. Гулк – мрачный, бесстрашный, один из лучших кулачников на Москве. Кулак как дыня. Сожмет – и то уже страшно, а как ударит – говорят, кирпич из печи может вышибить.
Птенчик еще не летает. |