До сих пор я всегда видел на фоне неба знакомые очертания гор. А сейчас перед моими глазами открывался весь необъятный небесный свод, ничем не заслоненный. Мне не верилось, что покойные отец и мать смотрят на меня оттуда, — наверно, они все еще ищут меня у ручья возле овечьего загона или на белой дороге, ведущей к горным пастбищам. Даже души моих родителей остались далеко позади. Повозка громыхала во тьме, увозя меня неведомо куда. Вряд ли мне хотелось обратно домой. Доедем мы или нет, мне тоже было все равно. Между этой землей и этим небом я чувствовал, что исчезаю, превращаюсь в ничто. В тот вечер я не стал молиться, я знал: чему суждено быть, то и будет.
«Я был мертв и не знал этого», — писал Аксель Мунте в конце «Легенды Сан-Микеле». Какие разные слова, и как они похожи. Там рассказывает старик, а тут рассказывает мальчик, там писатель мужчина, а тут писательница — женщина, там эгоцентрический мизантроп, а тут женщина, любящая землю и человека, там Капри в Италии, а тут Небраска в Америке, — но та же атмосфера разлита в обеих книгах. Я вернусь снова к рассказчику книги Кэсер, к тому моменту, когда он сидит, привалившись спиной к нагретой солнцем тыкве:
Я был совершенно счастлив. Наверно, такое чувство мы испытываем, когда, умирая, сливаемся с чем-то бесконечным, будь то солнце или воздух, добро или мудрость. Во всяком случае, раствориться в чем-то огромном и вечном — это и есть счастье. И приходит оно незаметно, как сон.
Мы можем сколько угодно огораживаться всякого рода умничаньем, новациями и придумками, но вот эти древние вещи все еще реальны и универсальны: есть такие мгновенья жизни, когда на человека нисходят милосердие и озарение, и когда это случается, то происходит одинаково с читателями и писателями в самых разных странах, в разных местах и в разные времена. Вот так Ромен Гари в конце своего «Обещания на рассвете» описывает, как он сидит на берегу Тихого океана в красивом месте под названием Биг-Сур и вспоминает:
В 1951 году в пустыне Нью-Мексико я сидел на скале из лавы, когда две маленькие, совершенно белые ящерицы вскарабкались на меня. Они доверчиво и бесстрашно изучили меня вдоль и поперек, а одна из них, спокойно опершись передними лапками на мое лицо, приблизила свою мордочку к моему уху и надолго застыла. Нетрудно представить, с каким волнением и надеждой, с каким предчувствием я, замерев, ждал. Но она ничего не сказала мне, или же я не расслышал.
Речь идет всего-навсего о ящерицах. Не о пандах, и не о коалах, и не о дельфинах, и не обо всех тех прочих животных, которым посчастливилось привлечь к себе заботливое внимание человечества. Просто ящерицы — самые обычные, холоднокровные пресмыкающиеся, на которых никто не обращает внимания. И тем не менее даже ящерица может удовлетворить жажду к той простодушной связи с дикими животными, которая жила в душе царя Соломона, Маугли, Тарзана, аргонавта Мелампа из Аргоса, доктора Дулитла и всех нас в детстве.
Не знаю, что я, собственно, вижу в глазах зверей, но в их взгляде таится какой-то немой вопрос, какое-то непонимание, которое мне что-то напоминает и глубоко волнует меня. Впрочем, дома у меня нет зверей, поскольку я легко привязываюсь…
«Я сослужил большую службу человечеству», — говорит далее Ромен Гари, и мы вспоминаем, что он был военным летчиком в армии Свободной Франции в годы Второй мировой войны, что он был консулом Франции в Соединенных Штатах, кавалером ордена Почетного легиона и, наконец, большим писателем. Но, оказывается, Ромен Гари имеет в виду вовсе не все это, а совсем другие свои заслуги перед человечеством:
Однажды, например, в Лос-Анджелесе, войдя утром в салон, я увидел колибри, которая доверчиво влетела туда, зная, что это мой дом, но порыв ветра захлопнул дверь, сделав ее пленницей в четырех стенах. Она сидела на подушке, крохотная и сраженная непониманием, вероятно отчаявшаяся и упавшая духом, и плакала одним из самых печальных голосов, какие мне когда-либо приходилось слышать, — ведь мы никогда не слышим собственного голоса. |