Сначала одной рукой, громко и
медленно. Потом другой, громко и медленно. Затем двумя руками, очень громко и очень медленно, а потом темп все убыстрялся и убыстрялся, пока не
становился нормальным. И так двадцать, тридцать, сто раз подряд! Потом он двигался дальше – но не очень далеко. Так. Закончил. И, крабом пятясь,
обратно, к самому началу. Вдруг он все бросал и начинал что то новое, любимое. Играл вдохновенно, словно на концерте. Но где то ближе к концу
спотыкался. Тишина. И снова он спешил назад, все рушил и все строил заново; медленно, быстрее, еще быстрее; одной рукой, другой рукой, обеими
руками, всем вместе: руками, ногами, локтями, кулаками, пер напролом как танк, сметая все на своем пути – деревья, заборы, постройки, ограды,
стены. И все это корчилось в предсмертной агонии у него за спиной. Ведь не для своего удовольствия он играет, так он технику совершенствует.
Стирает кончики пальцев, утюжит табуретку своим задом. И все время вперед – продвинуться, снять часовых, атаковать, победить, громить до конца,
уничтожить, прочесать местность, перегруппировать свои силы, прикрыть тылы, рассортировать раненых, зарыться в землю, собрать пленных, провести
рекогносцировку, послать людей в засаду, дать сигналы фонариком и ракетой, взорвать склады амуниции, железнодорожные узлы, изобрести новые
торпеды, лучи смерти, огнеметы, зашифровать и расшифровать донесения…
Впрочем, Артур – великий учитель. Любимый учитель. Вот он мечется, как пантера, по комнате, в рубашке с вечно незастегнутым воротом. Вот стоит,
слушая, в углу – подбородок уперся в ладонь, одна рука подпирает локоть другой. Вот смотрит в окно, мурлычет в унисон отважным ученическим
попыткам достичь того совершенства, какое он требует от своих учеников. С совсем юными ученицами он был кроток как ягненок: рассмешит девочку,
возьмет за руку, поднимет с табуретки. «Ты понимаешь… » – и не спеша, очень ласково и нежно покажет, как надо было сыграть. Он был бесконечно
терпелив с детьми – просто загляденье. Он любовался ими, как любуются цветами. Старался дотянуться до их души, успокоить или, наоборот,
распалить, если требовалось. Но еще занятнее было наблюдать его обращение со старшими учениками. С ними он был особенно внимателен, насторожен
как дикобраз, вздрагивал, раскачивался на носках, лицо дергалось, словно он старался не отставать от блестяще исполняемого пассажа. Со старшими
он разговаривал как с уже готовыми мастерами. Он обсуждал с ними ту или иную манеру игры, ту или другую интерпретацию. Часто, прервав длившееся
уже десять или пятнадцать минут исполнение, он принимался объяснять почерк разных виртуозов, сопоставляя одно с другим, оценивал их, сравнивал
партитуру с исполнением, автора с автором, палитру с холстом, общую интонацию с персональными особенностями исполнения. Он творил музыку жизни.
Она слышалась ему повсюду. И юная барышня, проплывая по холлу после окончания занятий, не сознавая этого, уносила с собой жар гения. Да, он был
жизнедателем, богом солнца, посылавшим свои лучи кружить по улицам.
И совсем по другому выглядел он в спорах с Кронским. Эта страсть к совершенству, эта педагогическая ярость становилась смехотворно ненужной,
когда его кидало из царства музыки в мир идей. Кронский играл с ним, как кошка с мышкой. Услаждал себя возможностью подставить противнику
подножку. Если речь шла о его безопасности, запрещенных приемов для Кронского не существовало. В этих жарких спорах Артур Реймонд чем то
напоминал Джека Демпси на ринге: он работал короткими стремительными джебами, этакая колода мясника на легких танцующих ногах. |