VII
Чуткий, пронизанный солнцем лес плыл над Петром Васильевичем, приобщая его своих нехитрых тайн. Терпкие запахи, окрепнув после недавнего дождя, заманивали путника в чащу множеством блестящих росою троп. И всякий новый поворот дороги обещал ему новый предел и новое открытие.
И — вот ведь чудо! — пусть и не раз и не два доводилось Петру Васильевичу бродить чащами с ружьишком или кошелкой, он впервые видел лес таким. Ель являла сейчас собою и ель и еще что-то другое, куда большее. Роса в траве не была вообще росой, а гляделась каждая по-отдельнос-ти; и лужицам на дороге хоть любой особое давай имя. И, наверное, оттого хруст каждой сухой ветки под ногой отзывался в это утро в душе его тихой, но долгой болью.
Пожалуй, только теперь он по-настоящему понял брата, когда тот, лежа в темном беспамятст-ве от тяжелой контузии, бредил одной тоской — лесом.
В те поры Петра Васильевича срочной телеграммой вызвали в Вологду, где Андрей, потеряв-ший память и речь, валялся в больнице без надежд на выздоровление.
Веселым городом оказалась Вологда. На фоне всего белого, рассыпчатого, крупичатого — белого кремля, белых горбатых крыш, деревьев в белых малахаях — предметы и люди выглядели уж как-то особенно бодро и выпукло. Хмельной возница в заиндевелом капюшоне — кусок кирпичного лица с заиндевелыми же усами — рьяно понукая поседевшую в морозе клячонку, вывез его сквозь искристую эту белизну, пестро раскрашенную багровостью бликов, чернью машин, бледной желтизной тулупов и полушубков, к самой больнице приземистому зданию николаевского еще кирпича.
— Оно самое… Кувшиново… Не дай-то Бог всякому…
И впрямь, оттуда, изнутри, в забранное решеткой окно приемного покоя недавняя праздничная белизна увиделась Петру Васильевичу мертвенной, а низкое небо — с овчинку.
Обстановку приземистого зала о двух окнах, застланного лоскутным половичком, наподобие ковровой дорожки от входной двери к другой внутренней, составляли лишь обшарпанный стол и стул впритык к нему. Но главное — запах! Из всех знакомых запахов, какие сопровождали его долгую жизнь, ни один не участвовал в этом. Обонялось в нем — в этом запахе что-то такое, отчего, как и всех, наверное, входящих сюда, Петра Васильевича сразу же пронизало ощущение тихой беды, тягостного ожидания, безысходности.
Ветхий старичок виновато улыбался навстречу гостю, и в этой его светящейся виноватости без труда читался ответ всем посетительским недоумениям: «Вижу, все вижу, и страх и смятение твое. И запахом этим сам век дышу. Но что же я могу поделать? Могу разве лишь попросить прощения вот этой своей улыбкой. Так что не обессудьте и присаживайтесь».
— Садитесь… Э-э… Садитесь… Будем разговаривать… Э-э… С вашего… э-э… позволения… Профессор Жолтовский. — Старичок был и в самом деле дряхл, и «экал» явно по возрастной слабости, а не от профессорского небрежения собеседником. — Как вы… э-э… понимаете… э-э… Дела вашего брата… э-э… неприятны… Мы сделали все, что… э-э… было в наших… э-э… возмож-ностях… Но, — он полуразвел немощные ручки в стороны, развести их шире у него не хватило сил. — Андрей., э-э… Васильевич… э-э… не поправляется.
Здесь Жолтовский совсем обессилел и умолк, тяжело дыша. Дряблые щеки его студенисто подрагивали, кроличьи глаза увлажнились. «Да, — отметил про себя Петр Васильевич, — лет за восемьдесят, не меньше! Это, брат, не одно поле перейти».
Тот еще несколько раз прерывался, чтобы отдышаться, прежде чем закончил свою речь. Из всего выходило, что дела Андрея из рук вон плохи, что болезнь его прогрессирует и что поэтому комиссия решилась на последнее средство: воздействовать на зрительную память больного. |