Изменить размер шрифта - +

Но только на время.

 

«Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, „ручейки“, „веревочки“, галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло – и земля, и запахи, и деревья, и солнце, – а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент, – „отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту“, как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.

Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…

Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось. Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.

Или нет. Лучше вернуться в нашу весну – я боюсь, не хочу написать слово „последнюю“, я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.

А мне бы в нашу весну.

Я – помнишь? – ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть – во всем мире круговерть, – то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо – на клубящееся время моим взглядом…»

Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком – неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики – как там? – сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.

Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду:

– Я ушла!

Дед вышел в прихожую и, не отводя от уха мобильника, спросил:

– Как доложиться родителям?

– Скоро приду, – гулко прозвучало уже с лестничной площадки.

– Простите, дорогая, – конфетным голосом сказал в трубку дед. – Молодые барышни столь беспечны…

«Да, я беспечна, – кокетливо ответила трубка, – черт побери, весна, Андрей Платонович! И я не желаю докладываться родителям! Пусть думают, что хотят! Можно мне называть вас просто Андрей?»

Недоумению деда не было пределов: шестидесятипятилетняя даже на вид газетная киоскерша, по безобразному выражению внучки его «очередная присуха», изображала из себя котеночка-чертеночка.

Черт побери, весна!

Черт побери, почти лето! Мир цветет.

Быстрый переход