|
Тем временем Эд учился на уроках мистера Левинсона говорить по-испански, чтобы стать послом в одной из латиноамериканских стран, а потом крупным чиновником в Госдепе. Генри не вспоминал об этом много лет и, возможно, так быстро и влюбился, потому что стал рассказывать об этом Сьюзен. Они сидели с ним в «Четырех временах года», и он ловил себя на том, что говорит про мистера Гурова и обувные магазины, про коридоры Тилденской школы и речь на бар мицве. Все это он вываливал на нее, а она с умным видом кивала, не понимая вообще ничего. Его глубоко тронуло то, как завороженно она слушает про его детство, про бесконечное множество ритуалов, про то, как ему бывало стыдно, как бывало оскорблено его чувство прекрасного — при виде, например, обоев в бордовый горошек, которыми был обклеен зал собраний в цоколе синагоги, зеркал и современной латунной люстры, распластавшейся на потолке, как рука, скрюченная артритом. Рассказывал он и о своих надоедливых тетушках. Она никогда ни о чем подобном и слыхивала. Там, в ресторане, он облегчил душу, говорил пока не были съедены до последней крошки клубничные пирожные, а она сидела и завороженно смотрела ему в глаза. Осмелится ли он на подобное сравнение? Он чувствовал себя Отелло, рассказывавшем о своих заморских походах.
Он бы никогда не произнес этого вслух — не стал бы выставлять себя на посмешище, но так оно и было: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним». О некоторых аспектах его прошлого они не говорили вовсе, но это касалось той части его жизни, которую он почти никогда не обсуждал, даже сам с собой — это была та часть жизни, которая со временем съежилась, скукожилась, поскольку о ней не говорилось прямо. Со Сьюзен он говорил без конца. Он изливал свои истории ей в уши, наваливал в ее распахнутые ладони. Другой вид страсти у них со Сьюзен друг с другом не очень ассоциировался. Это не значит, что они никогда друг до друга не дотрагивались, просто оба больше любили разговоры, а Генри жаждал слушателя, алкал его. С самого первого ужина его захлестнула волна благодарности, нежности, облегчения. Он рассказал ей про все свое детство, вплоть до всяких буржуазных потуг, рассказал ей все.
— Я не пойду ни на какую свадьбу со священником, — говорит Роза Эду, и от ее голоса Генри вздрагивает, ее голос возвращает его к действительности — к ужину, который все длится.
— Мама, говорит Генри, — прошу тебя, не расстраивайся так.
— Она устала, — успокаивает его Эд. — Мы совсем не спали в самолете. Она хотела вздремнуть днем, но…
— Почему это они шепчутся обо мне в третьем лице? — спрашивает Роза. — Я могу рассказать, что делала сегодня днем. Я написала семь открыток. И нисколько не устала, — сообщает она Эду. — Я расстроена, поскольку мне сначала говорили одно, потом другое, а я не люблю, когда мной манипулируют. Если так и было задумано со священником, вы должны были сказать мне с самого начала.
— Вот, — говорит Сара Розе, — попробуйте хоть немного курицы, она стоит бешеных денег. — Она ставит на стол тарелку Розы, элегантным движением снимает крышку.
— Не хочу я ее, — говорит Роза. — Я хочу домой.
— Это исключено, — отвечает Эд, который переживает за Генри, устроившего такой изысканный ужин с роскошными винами.
— Я могу вас отвезти, — предлагает, к удивлению Эда, Сьюзен. — Давайте я отвезу ее в гостиницу. Это всего-то десять минут. — Она достает ключи от машины.
Уже почти стемнело, Сьюзен везет Розу к «Пасторскому дому».
— Вы поймите, я обожаю все английское, — заявляет Роза. — Родные отправили меня в Лондон, как только началась мировая война. |