Изменить размер шрифта - +
Кляксу не поставь.

Я сложил документ пополам и всунул его в бумажник… Я был свободен! Что со мной в ту минуту делалось, не могу передать. Дон Конрадо принял серьезный вид; он сказал мне напутствие о честности и добронравии, дал пару советов насчет сдерживания своих порывов, следуя которым я мог бы уберечься от многих крупных неприятностей, и в заключение, под занавес, вручил мне двадцать пять песет от имени Дамского комитета по исправлению заключенных – благотворительного учреждения, созданного в Мадриде для оказания нам помощи.

Он позвонил, вошел надзиратель. Дон Конрадо протянул мне руку.

– Прощай, сынок. Да хранит тебя бог.

Я не помнил себя от радости. Он повернулся к надзирателю.

– Муньос, проводите этого господина к выходу. Но прежде зайдите с ним в канцелярию – ему положено вспомоществование на восемь дней.

Муньоса я никогда в жизни больше не встречал, а с доном Конрадо мы встретились три с половиной года спустя.

Поезд наконец пришел – рано или поздно все в этой жизни приходит, кроме прощения оскорбленных, которое порой, как будто нарочно, отдаляется. Я забрался в свое купе и, оттрясясь сутки и еще полсуток, прибыл на свою станцию, такую мне знакомую и всю дорогу стоявшую у меня перед глазами. Никто, совершенно никто, кроме всевышнего, не знал, что я приезжаю, и однако, не известно, по какой странной причуде мысли, мне вдруг вообразилось, что перрон забит ликующей толпой, которая приветствует меня поднятыми руками и взмахами платочков и выкрикивает на все четыре стороны мое имя.

Когда я сошел с поезда, острый холод, как кинжалом, пронзил мне сердце. На станции никого не было. Стояла ночь. Начальник, сеньор Грегорио, держа масляный фонарь, с одного боку зеленый, с другого красный, и флажок в жестяном колпачке, дал отправление поезду.

Сейчас он обернется ко мне, узнает меня, поздравит.

– Черт возьми, Паскуаль, это ты!

– Да, сеньор Грегорио. Освободился!

– Ну и ну!

Он отвернулся и, не обращая больше на меня никакого внимания, залез в свою будку. Подумав, что он не понял меня, я отел ему крикнуть: «Освободился, сеньор Грегорио! Я освободился!»

Но, помедлив немного, я отказался от своего намерения.

Кровь стучала у меня в ушах, на глаза чуть было не навернулись слезы. Сеньору Грегорио не было никакого дела до моей свободы.

Я вышел со станции с дорожным сундучком на плече, свернул на тропинку, которая, минуя деревню, напрямик вела к шоссе, где стоял мой дом, и зашагал по ней. Мне было грустно, очень грустно; всю мою радость убил своими грустными слогами сеньор Грегорио; из прошлого мучительным потоком прихлынули мрачные мысли, недобрые предчувствия, которые я тщетно пытался отогнать. Ночь стояла ясная, безоблачная, и посреди неба, как причастная облатка, была приколота луна. Я старался не думать о холоде, который меня пронизывал.

Примерно на полдороге, впереди, по правую сторону от тропинки показалось кладбище; оно лежало на том же месте, где я оставил его, в той же ограде черноватого самана, с высоким кипарисом, который нисколько не переменился, с шипящей совой в ветках. На этом кладбище отец мой отдыхал от своего бешенства, Марио от своего неведения, жена моя от заброшенности, а Щеголь от великого своего нахальства. На этом кладбище гнили останки двух моих сыновей – выкидыша и Паскуальчика, который прожил всего одиннадцать месяцев и был сущим солнышком…

Мне душу щемило, что я так возвращаюсь в деревню – в одиночестве, ночью и первым делом иду мимо кладбища; похоже, провидению угодно было подсунуть его мне и, видно, с умыслом, чтоб я задумался о нашем людском ничтожестве.

Тень от моего тела все время шла впереди, длинная, очень длинная-длинная, словно призрак; она плотно прижималась к земле и приноравливалась ко всем особенностям пути – то прямо вытягивалась по дороге, то взбиралась по ограде кладбища, будто хотела туда заглянуть.

Быстрый переход