Мне снился сон, который я уже видел много раз, когда мне бывало плохо. Он снился мне — один и тот же — и в костромском госпитале, и по дороге туда в вагоне для тяжелораненых, и осенью сорок третьего года после тяжелой контузии в медсанбате под Новозыбковом, и при задержании в Московской комендатуре под новый сорок пятый год — при возвращении на фронт, и еще многажды, когда у меня случались неприятности и мне было худо.
Сны у меня были в основном реальные и потому убедительные, с некоторыми изменениями в деталях обстановки и лиц, но с одним неизменным настроением тревоги, беспокойства и грусти. Просыпался всегда с облегчением и чувством какойто утраты.
Это, пожалуй, самое раннее воспоминание детства. Мне два или три года, у меня воспаление среднего уха и сильный жар, моя голова укутана в теплые платки, от испарины я весь мокрый и от страшной сверлящей боли закатываюсь надрывным плачем. Бабушка носит меня на руках по избе, время от времени останавливаясь у одного из окон, покрытого по краям изморозью и наледью. За окном — безлюдная деревенская улица, залитая ярким лунным светом, на крышах изб — метровые шапки снега. В углу, вправо от двери, на самодельной деревянной кровати, прижав сверху к уху подушку, чтобы не слышать моего рева, храпит дед. Подушка помогает недостаточно, и, как всегда, когда что-нибудь мешает ему спать, дед, не просыпаясь окончательно, выкрикивает в полусне матерные ругательства. Бабушка носит меня на руках, баюкает и, от жалости и сострадания заливаясь слезами, нараспев заклинает: «У кошки бол 'и, у собаки бол 'и, а у Васены не бол 'и…»
* * *
Арнаутов разбудил меня в начале четвертого; я выкатил мотоцикл во двор, а затем и на улицу. Заперев гараж, я оставил ключ в замке, не сомневаясь, что утром старик-немец обнаружит его и заберет. На веранде горел свет и слышались голоса — там по-прежнему играли в преферанс. Равнодушный к настольным играм, я не мог понять, как взрослые люди, а тем более офицеры, могут терять время попусту, просиживая часами, а то и всю ночь за картами и расписывая какую-то «пульку» — ни уму, ни сердцу.
Арнаутов был крепко выпивши и, находясь в «стадии непосредственности», стоял у коляски мотоцикла в мрачной задумчивости. Он долго усаживался в коляску. Наконец умостившись, пьяноватым голосом негромко сказал:
— Ведь сегодня день сформирования… Полковой праздник…
И нерешительно, как бы советуясь со мной, предложил:
— Может, нам заехать в Гуперталь? Как офицер, я должен засвидетельствовать свое почтение даме… Это мой долг!
В последние недели — после окончания военных действий — он к вечеру, как правило, выпивал и оттого начинал гусарить: заявлял, что должен ехать в Гуперталь, чтобы, как он выражался, «тряхнуть стариной». Там, во фронтовом военгоспитале, у него была знакомая женщина, заведующая аптекой, капитан медслужбы Лариса Аполлоновна.
Два раза я его возил туда и однажды ее видел: она поливала цветы и пригласила меня вместе с ним в дом. Мы сидели в комнате за немецким овальным столом красного дерева, пили чай, и, откинувшись на спинку старинного, с завитушками, полукресла, Арнаутов, вальяжный и необычный, с актерским пафосом вопрошал:
— Лариса! Так, значит, вы меня не забыли? Вы меня еще любите?
Лариса Аполлоновна, старая, лет пятидесяти женщина с явно крашеными темно-рыжими волосами и морщинистым, с отвислыми подрумяненными щеками лицом, неловко и жалко улыбалась, и от стыда мне хотелось куда-нибудь сбежать. Я тогда еще не знал, что это несколько измененные слова из знаменитой пьесы Островского «Бесприданница», не сообразил, что он всего лишь духарится, и потому не мог понять, зачем в моем присутствии он задает ей столь интимные вопросы.
Арнаутов не раз объяснял: «Миром движут две силы — голод и сэкс!» Он так и произносил — «сэкс», это редкое в те годы слово я впервые услышал от него. |