Изменить размер шрифта - +

Чтобы не тянуло холодом понизу, я опрокинул стол на бок, ближе к входу, и лег вплотную к столешнице с подветренной стороны, подложив под голову оставленную старшиной роты сухую плащ-накидку. Метрах в трех от меня спускался полог палатки, невдалеке от него на земле белел раздавленный окурок папиросы.

Отринутый и забытый, казалось, всем человечеством, я, офицер великой армии-победительницы, поставившей на колени две сильнейшие мировые державы, подобно этому окурку никому не нужный, лежал на краю света, на берегу Берингова пролива и не мог понять и осмыслить того, что произошло. Ради этого дня, ради успешного проведения показательного учения я четыре месяца, без преувеличения, выворачивался наизнанку, я сделал все что мог, и люди выкладывались в отделку, без остатка, но не последовало ни разбора действий роты, ни какой-либо оценки, не последовало даже положенного «До свидания».

Что могло меня утешить, кроме слов из старинной офицерской молитвы и мольбы, произносимой когда-то перед боем: «Нас много, а Россия одна!.. Смерти нет! Все пройдет, и мы пройдем, а Россия останется!..» Донельзя удрученный, буквально убитый произошедшим, я повторял ее как магическое заклинание, но легче не становилось, и единственное, что мне хотелось, — забыться...

...И снова мне снился Ибрагимбеков из костромского госпиталя. Я бежал за ним по уходящему вдаль светлому бесконечному коридору, где, кроме нас, никого не было, и спрашивал, умолял сказать: как мне быть? как жить дальше? — а он, как и всегда, даже не оборачиваясь, уходил от меня. Наконец, догнав, я ухватил его за рукав бязевого госпитального халата, и в то же мгновение послышалось неизменное, правда произнесенное совсем другим, жестким начальственным голосом и вроде без кавказского акцента: «Два раза джопам хлопам — пыздусят рублей даем!» На сей раз эта фраза прозвучала властно, грубо и, пожалуй, угрожающе. И тут вдруг, к моему ужасу и отчаянию, обнаружилось, что ухваченный мною за рукав отнюдь не рядовой Ибрагимбеков, симулянт и дезертир, откупленный родственниками от фронта и от армии, а принятый мною за командующего, скорый на расправу и беспощадно свирепый начальник отдела боевой подготовки штаба округа полковник Хохлачев, и был на нем вовсе не госпитальный халат, а новенький китель с золотистыми погонами и орденскими планками на груди, а на голове — не замеченная мною сзади великолепная, прямо как у генерала, папаха из серого каракуля. Взбешенный моей наглостью и неуставным обращением (более всего, очевидно, тем, что я ухватил его за руку), он выкатил ставшие от гнева страшными темные глаза и закричал, а точнее, оглушительно заревел: «Как жить?!. Ты что — службы не знаешь?!! Долбо...!!! Я тебя живо унасекомлю!!!»

— За что?!! — в голос застонал я.

От волнения, от ощущения чего-то горячего на лице и какого-то тормошения, от странных непривычных звуков я очнулся и открыл глаза. Гессеновская палатка была полна эскимосских лаек; невысокие, приземистые, с длинной грязной шерстью и стоячими ушами, провонявшие рыбой или ворванью, они, повизгивая, возились и прыгали около меня, лизали мое лицо, хватали зубами полы куртки и рукава. Другие в стороне с охотничьим азартом выискивали у себя в шерсти и щелкали блох. Там же, около смятой картонной коробки, две псины отнимали, рвали друг у друга из пасти мою суконную офицерскую пилотку: выдернутая красная звездочка валялась возле них на земле. Более других мне запомнилась с оторванным левым ухом собака, радостно лизавшая мое лицо и после того, как я открыл глаза.

Это были ездовые лайки из эскимосского поселка. Зимой они ценились как тягловая сила, их кормили и обихаживали, а три бесснежных месяца — ненужные людям и потому предоставленные самим себе — они стаями бегали по округе в поисках пропитания, часами с лаем клубились близ расположения батальона, на огороженной помойной площадке, куда бочками оттаскивали отходы пищеблока.

Быстрый переход