И вот, несмотря на все предосторожности, пьяный эскимос или чукча, быть может и скорее всего агент американской разведки, оказался рядом с командующим, рядом с генералами и старшими офицерами, видеть которых ему здесь, вблизи границы с Аляской, никак не полагалось, и, более того, своим разнузданным панибратством — приглашением в собутыльники, приглашением распить с ним содержимое фляжки, очевидно, прямо из горлышка, — чудовищно их оскорбил. Я понимал, сколь все это невероятно и чрезвычайно, но как же они могли уйти, не сказав ни слова?.. Не последовало от них даже четко предусмотренного Уставом в тех случаях, когда начальник покидает воинскую часть или подразделение: «До свидания, товарищи!»
Взводные стояли в растерянности, подавленные, ничего не понимая и не скрывая этого. В отличие от них, даже в эти минуты душевного отчаяния я не забыл, что и на службе, как и в бою, офицер не имеет права на эмоции и не смеет поддаваться настроению. Я был воспитанником незабываемой Четыреста двадцать пятой стрелковой дивизии, был воспитанником Астапыча, то и дело напоминавшего подчиненным командирам: «Хорошее слово и кошке приятно!» И как бы со мной ни обошлись вышестоящие начальники, что бы ни произошло, я должен был следовать не их внезапному поведению, а полуторавековой, еще со времен Суворова, традиции русского офицерства и, прежде всего, принципу армейской, или воинской, справедливости. Я велел построить роту и, став перед людьми в центре, стараясь держаться «бодро-весело» и пытаясь через силу улыбнуться, поблагодарил всех за службу и самоотверженные, как я выразился, действия во время учения, что вообще-то соответствовало истине, а затем приказал командиру первого взвода вести людей в расположение, кормить обедом и отдыхать.
Я не мог это сделать сам: после шести часов нервного перенапряжения я был совершенно измучен, разбит и при всей своей физической крепости и выносливости ощущал слабость в ногах и полную опустошенность. Мне хотелось остаться одному и все осмыслить, ну а главное — я чувствовал, что не смогу идти целый час по тундре на виду у сотни подчиненных, посматривавших на меня с интересом и сочувствием или сожалением. Что я мог сказать или объяснить этой сотне человек, считавших меня строгим, требовательным, но справедливым командиром роты?
Рота ушла, а я в тяжком раздумье стоял возле траншей и смотрел, как равномерно, одна за другой обрушивались на прибрежную гальку морские волны. Слева, примерно в полукилометре, на воде был виден пограничный катер — он по-прежнему патрулировал в проливе.
Услышав в отдалении голоса, я обернулся и увидел Уфимцева с тремя подчиненными: из палатки для высокого начальства, где на двух столах — и для генералов, и для полковников — были растянуты белоснежные, ни разу не стиранные простыни, они уносили к машине, стоявшей у края болота, коробки со съестным, две канистры, большой эмалированный чайник, стулья и другое армейское имущество. Командующий ни разу и ни на минуту не заглянул в эту палатку согреться и перекусить, отчего сделать это не могли или не решились остальные генералы и полковники. Как я узнал позднее, он, возвратясь с берега в батальон, будучи в дурном расположении духа, отказался и от с великими хлопотами специально приготовленного обеда и тотчас вместе с сопровождавшими его лицами убыл на трех «доджах» в штаб бригады. Никто из прибывших в батальоне не ел и даже чая не пил, а уж алкоголя тем более и капли в рот не взял, что, однако, не помешало интендантам, как впоследствии выяснилось, списать на Военный Совет округа только в нашем батальоне одного спирта сорок девять с половиной килограммов... «Россия-матушка!..» — как, вздохнув, сказал бы старик Арнаутов.
Я видел, как Уфимцев вместе со старшиной и двумя сержантами уложили все в «додж», сели сами и уехали, а я, подумав, пошел в палатку, где, кроме голого стола и смятой картонной коробки, уже ничего не было. |