Просьба, боязнь отказа — все отразилось в этих глазах. Может, это оттого, что головка ее у папы на коленях, что шершавая папина рука ласкает и ласкает ее белокурые косички? А потом глазенки снова закрылись, а губки попросили тихо:
— Па... Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Как мама...
И он говорил: «Рыбонька, ягодка...» И еще что-то, уже совсем неразборчивое. И таяло, слезами заливалось сердце. А в горле жгло, и говорить становилось все труднее... «Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Детское сердечко истосковалось по ласке.
И впервые — страшный вопрос: а много ли ласки он отдал ей, Вале? Может, и она ждала от него нежных слов?
Хотелось кричать, плакать!.. И боялся потревожить ребенка. Поздно, слишком поздно это открылось его сердцу!.. Если бы те часы, дни, годы назад!.. Каждую минуту, каждое мгновение отдавал бы он им! Ласковое, щедрое слово — ведь это из него вырастает счастье. Ведь это оно владеет миром. В ласке человек расцветает, как цветок под солнцем.
Григорий расстегнул тесный воротник. Нет, не лелеял он свою судьбу, не берег! И она разбилась тихо, внезапно. Остались они одни с Маринкой...
Но надо жить. Надо собрать то, что осталось. И жить не так, как думалось раньше.
— Маринка, — отец тяжело вздохнул, переплел ей косичку, — может, поедем в город? Пойдем в кино, в парк на детскую площадку?
Детские глазенки — как два светлячка. Они уже искали праздничное платьице.
Трамвай быстро бежал окраиной, обивая ветром цвет черемухи. Маринка ловила в ладони нетающие снежинки, обсыпала ими папу. На Заводском повороте, когда ее прижало к отцу, отклонилась, нащупала что-то у него в кармане пиджака.
— Па... Давит что-то. Что это?
— Это... — Григорий смутился, сделал вид, будто приглядывается к белым лепесткам на детской ладони. — Бутылка пустая. Молоко брал на работу.
А как только Маринка снова отвернулась к окну, оглянулся и, уверившись, что никто не смотрит, достал из кармана закупоренную бутылку. Просунул ее за Маринкиной спиной в окно и бросил в кусты, мимо которых мчался трамвай.
К вам, люди!
Люди шли и шли... В огненной радуге возле памятника вспыхивали все новые оттенки. Возле памятника... Я не знаю, как называть его. В газете писали: бюст, монумент. В селе говорят: памятник. Памятник мне. За труд мой мозолистый, что пророс на ниве тяжелым колосом, за дни тревог и ночи бессонные. И цветы эти не просто радуга — это почет людской.
Сегодня мне кажется, что и в моем сердце зацвели цветы. Выросли, раскрыли теплые лепестки, защекотали тревожно и сладостно...
А люди идут и идут... Из местечка, из соседних сел, из нашей слободы. Только Ульяна стоит сбоку, скрестив на груди руки, в уголках глаз, между морщин, гасит усмешку. В руке держит пучок васильков. Я уже думала, что и не подойдет. Все же подошла последней. Перекинула, как тлеющий уголек, из руки в руку синий пучочек, протянула мне.
— Возьми, Галя. В Барамиках набрала. Теперь их там много растет.
Крылом ночной птицы мелькнула по ее лицу тень, и Ульяна отвела руку.
— Пожалуй, лучше ему. Монументу.
«Пожалуй, так лучше», — согласилась и я в мыслях.
Ульяна бросила колючий синий огонек в радугу и ушла. И на митинг не осталась.
С чего бы это?..
Из моего звена выписалась, на работу в бригаду ходит берегом, чтоб только не проходить мимо моего двора. Я тоже давно не была у нее. И не пойду первой... Хотя иногда, а особенно когда запоют девчата «Гриця», седой грустью окутывает сердце. Никто лучше нас не пел эту песню. Вместе в девушках ходили. Супряжных коней вдвоем вели в колхоз, перешагнув гнев мужей. После войны на пепелище артельного двора вкапывали вместе первый столб. |