Изменить размер шрифта - +
Однажды Зоя уговорила одиннадцатилетнюю дочь пойти в ближайшие выходные в парк погулять, но как только чистенькая, кудрявенькая, в красивом сарафане Анюта увидела мать в простом ситцевом платье и кофте, немедленно поморщила носик и заявила с убийственной прямотой: «Я с деревенскими клушами не гуляю». Вся она в тот момент напоминала Фифу, только маленькую и чрезмерно прямолинейную. И такая в Зойке поднялась страшная обида, что не выдержала, как будто воздуха не хватило, и отхлестала паршивку по щекам, приговаривая: «Я тебе покажу деревенских клуш! Я тебе покажу, жаба ты карэлая!». На вопли и крики выбежала сама Фифа и взяла Анюту под свою защиту. «Стыдитесь, Зоя, — говорила она укоризненно, прижимая к себе голову рыдавшей Анюты. — Бить детей столь же непедагогично, сколь преступно. Я очень, очень вами недовольна». А потом увела девчонку в свою комнату. Зоя, с растрепавшейся прической, вспотевшая и никому не нужная, осталась в прихожей. Она страдала. Как страдала бы, наверное, кошка, на глазах у которой отнимали котят. Страдала и казнила себя за несдержанность. А Фифе, видно, того и надо было. Что с нее, Зойки, можно было взять? Только детей. Вот Фифа и забрала. Испортила их, исковеркала, от родной матери отучила, ведьма старая.

Хотя что уж теперь вспоминать? Былого не вернешь. Написанное не переписать начисто. Помарок не выправить. А только холод в сердце остался. Ни людям об этом холоде не поведаешь, ни Богу. И есть ли до нее дело Богу? «Се стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему…» — проповедовали батюшки Его слово, но она не улавливала никакого стука, как ни старалась прислушиваться к тайной жизни внутри себя. Да и жизни там никакой не осталось. Одни развалины. Одна тревожная тишина, как перед грозой. И уж хотелось, чтобы гроза пришла, грянул гром, линул очищающий дождь и смыл бы с нее грязь дурных, непокорных мыслей, отхлестал тяжелыми струями душу… Но застыло все. И она сама теперь — как глыба надгробного мрамора на могиле Михаила Степановича, к которому Зойка всегда наведывалась на Пасху и Радуницу. Если что-то и осталось в ней от прежней наивной и терпеливой Зойки, так это память о Михаиле Степановиче. Любил он ее. И она его, несмотря на то, что Анюту от другого мужчины родила. Добрый он был, Мишенька ее. А доброта сердце всегда согревает. И не только сама доброта; даже тень ее, неясный, может быть, померкший ее призрак уже отзывается спасительным теплом, разгоняет мрак в душе и выуживает из потаенных закоулков сердца крохотные искорки былого огня. Если бы не Миша, неизвестно еще, что могло бы случиться с Фифой. Вернее, на что могла бы решиться Зойка в своем глухом бабьем горе. Просил он перед смертью за «воробышка» своего — Анжелику. Знал, что операции ему не вынести, потому и просил. Видел-то он побольше женушки своей. Взвалил на Зойку крест неподъемный и ушел. А она тащит и тащит. И конца-края этому не видно.

С такими мыслями Зойка покинула дворец крашеной выдры, купавшейся со своим телефоном в джакузи, потом ехала в простуженном троллейбусе через весь город. С ними же подошла к подъезду дома, в котором прошла почти вся ее жизнь. И сказать-то страшно, не то что подумать.

Не успела Зойка открыть дверь, как ее окликнули:

— Мама! Подожди!

Она вздрогнула и оглянулась. Из припаркованной иномарки (Зойка в моделях не разбиралась, но на глаз могла определить, что иностранная) вышел сын Мишка, с годами пополневший, но не приобретший мужественных черт своего отца — Михаила Степановича. Лицо рыхлое, со скупой, почти не нуждавшейся в бритье растительностью. Глаза узкие, губы пухлые, лоб тяжелый. Никогда не подумала бы Зойка, что из милого ребенка получится такая гнусность.

— Ну? — настороженно спросила она, поправляя платок.

— Чего «ну»! Прям как неродные, — хохотнул он, потянувшись с поцелуем.

Быстрый переход