Тряпье и мусор сжигали в топке, сквозь колосники пробивался дым. Домовладелец выводил фальцетом народные песни и псалмы. Ничего лучше, чем здешний дом, и впрямь представить себе нельзя. Шум-гам, грязь, безалаберность, вольность нравов — здесь можно было ночи напролет точить лясы и спать допоздна. Где же, как не здесь — мыслить, переживать, воспарять душой. На радостях Зет потешал дом Перчика — разыгрывал шарады, произносил речи, сыпал шутками, пел. Изображал каток для белья, табельные часы, трактор, телескоп. Исполнял «Дон Жуана» — пел все партии, для каких бы голосов они ни предназначались — «Non sperar, se non m’uccidi… Donna folle, indarno gridi». Под речитативы дребезжал клавесином, когда душа командора оставляла тело, рыдал гобоем. Затем — без передыха — изображал Сталина, обращающегося с речью к съезду, или, перейдя на немецкий, коммивояжера, всучивающего щетки домохозяйке, или командира подлодки, отдающего приказ потопить amerikanisсhe пароход. Зет был всеобщей палочкой-выручалочкой в житейских делах. Помогал при переездах. Нянчил детей женатых аспирантов. Стряпал для больных. Присматривал за собаками и кошками в отсутствие хозяев, в непогоду покупал старушкам своего дома продукты. В эту пору он был чем-то средним между раскормленным мальчуганом и подслеповатым юношей со странными взглядами и диковинными побуждениями. Исполненный любви, францисканец по сути своей, святая простота, добыча для любого прохвоста. Сама невинность… В девятнадцать он сильно смахивал на диккенсовского добряка. Если ему удавалось заработать какие-то деньги мытьем полов в больнице Биллингса, он делился ими с пациентами: покупал им сигареты и бутерброды, давал деньги на проезд, провожал их в Мидуэй. Душу его трогали страдания, — а также приметы страданий и нищеты: когда он входил в убогую лавчонку, на глаза его наворачивались слезы. Сморщенная картошка, проросший лук, жалкое лицо хозяина лавки — все причиняло ему боль. У кошки случился выкидыш — он обливался слезами: ведь кошка мучилась. Я выбросил мертворожденных котят в загаженный подвальный сортир. Вышел из себя: он довел меня своим нытьем. Играешь на чужих чувствах, сказал я. Он предостерег меня: нельзя быть таким жестокосердым. Я сказал, что он склонен все доводить до абсурда. Он обвинил меня в бесчувствии. Необычный для подростков спор. Видимо, в кризис притягательная сила американизации ослабла. Мы сорвались с крючка и ухватились за возможность не тщиться стать американцами на все сто процентов. Мы были комичной парой университетских умников, которые и повздорить не могут без того, чтобы не сразить друг друга цитаткой из Уильяма Джеймса и Карла Маркса, или Вилье де Лиль-Адана, или Уайтхеда. Мы решили, что являем собой джеймсовские типы — тонкокожего и толстокожего соответственно. Меж тем, Джеймс сказал: самому толстокожему не вынести, если сообщить ему, что случилось в городе за один день. Быть настолько толстокожим, насколько требует жизнь, никому не под силу.
— Если ты не остережешься, сострадание тебя оставит, — сказал Зет.
Вот так он изъяснялся. Неизменно изысканно. Бог весть, откуда он почерпнул этот аристократический стиль — от лорда Бэкона, не иначе, а также от Юма, ну и чуточку от Сантаяны. В беленом подвале он вел с друзьями диспуты. Языком чистым и музыкальным.
Так ведь он и был музыкальным. Куда бы он ни шел, он разучивал то концерт Гайдна, то Бородина, то Прокофьева. В глухо застегнутом пальто, с портфелем под мышкой, он во время скрипичных пауз сжимал пальцы в подбитых пухом перчатках, выдувал музыку горлом, щеками. В прекрасном расположении духа, но с отнюдь не прекрасным — ни дать ни взять пожелтевший виноград — цветом лица, грудными звуками он изображал партию виолончели, носовыми — партию скрипок. Деревья стояли на расчищенном метлой, перемешанном с пылью снегу, их корни, вросшие — не вырвать — в землю под мостовой, питала просачивающаяся из сточных труб вода. |