В этот печальный, торжественный день Озимандия держал себя в руках. И выглядел, невзирая на широкополую соломенную шляпу с бело-красно-синей лентой, европейцем. Закупщик центрального универмага, напрактиковавшийся в лицемерии, он смирил сердечную смуту, упер подбородок с черной выемкой в грудь, сдерживая бешенство. Он — пусть и на время — терял сына. Лотти расцеловала свекра. Расцеловала теток, двух недипломированных сестер, читавших Ромена Роллана и Уорика Дипинга обок с инвалидным креслом и смертным одром. Лотти, по их мнению, следовало бы тщательнее соблюдать женскую гигиену. Тетя Маша считала, что от Лотти попахивает селедкой по причине дисменореи. Не знавшей мужчин тете Маше было невдомек, что такой запах исходит от женщины, имевшей в жару близость с мужчиной. Молодая пара не упускала случая влить силы друг в друга.
Вслед за братом тетки в свою очередь сделали вид, будто целуют Лотти нецелованными губами. Лотти на радостях расплакалась. Они уезжали из Чикаго — а скучнее нет места в мире, — подальше от хмурого Озимандии, от ее колдуньи-матери, от папаши, бедного точильщика. Она вышла замуж за Зета, Зета, который был и умнее и обаятельнее всех-всех.
— Папа! До свидания! — Зет прочувствованно обнял своего твердокаменного папашу.
— Веди себя как следует. Учись. Постарайся, чтобы из тебя что-то вышло. Попадешь в передрягу — телеграфируй: пришлю деньги.
— Папа, милый, я тебя люблю. Маша, Дуня, я вас люблю, вас тоже. — Лицо Лотти раскраснелось от слез. Рыдая, она обцеловывала родственников. Затем молодые, уже махая из окна вагона провожающим, обнялись и поезд тронулся.
Когда «Пейсмейкер» отъехал, папаша Зетланд погрозил последнему вагону кулаком. Затопал ногами. Вслед Лотти, погубительнице его сына, он кричал:
— Ну погоди! Я до тебя доберусь — через пять, через десять лет, но доберусь. — Кричал: Ты, сука, п…а.
В ярости у него сильнее проступал русский акцент.
Когда «Пейсмейкер» мчал на рассвете вдоль Гудзона, у Зета и Лотти было ощущение, что они спускаются в Нью-Йорк с небес. Сначала уйма голубых ветвей, клонящихся к воде, затем розовое зарево, затем блеск тяжелого серебра реки под утренним солнцем. Они сидели в вагоне-ресторане, глаза у них слипались. Сникли после рваного сна в сидячем вагоне и были ошеломлены. Пили кофе из тяжелых, будто из мыльного камня, чашек: его разливали из оловянного — стандартной утвари Нью-Йоркской центральной железной дороги — кофейника. Они на Западе, где все лучше, все-все другое. Здесь в самом воздухе разлиты более глубокие смыслы.
В Хармоне они пересели на электричку, поезд наддал, его бег стал стремительнее, нетерпеливее. Деревья, вода, небо во всю его ширь и небо в квадрате окна — уносились уплывая, и перед ними замелькали мосты, строения и, наконец, туннель — пневматические тормоза пыхнули и дизель замедлил ход. Затянутые проволочной сеткой желтые лампочки, воздух подземелья, просачивающийся сквозь вентиляционные отдушины. Двери открылись, пассажиры, оправляя платье, вытекли из дверей вагона, получили багаж, и Зет и Лотти, беженцы из серого, зашоренного Чикаго, из Пустопорожья, доехав до 42-й улицы, бросились друг другу в объятия прямо на обочине и целовались-целовались. Они приехали в Город Мира, где каждый шаг имеет большее значение и больший резонанс, где можно, ни в чем себя не стесняя, быть самим собой и выкаблучиваться как хочешь. Ни ум, ни искусство, ни все хоть как угодно необычное, здесь не нуждается в оправдании. Здесь любой таксист тебя поймет, считал Зет.
— Милая, милая, слава Тебе, Господи! — сказал Зет. — Наконец-то мы в городе, где чувствовать себя человеком — норма.
— Ох, Зет, аминь! — сказала Лотти, трепеща и заливаясь слезами.
Поначалу они жили далеко от центра, в Вестсайде. |