Изменить размер шрифта - +
А потом перешел к Мексике, и тут, как вы догадываетесь, высказывания мои утратили восторженность. Просто, наверное, хотелось излить душу, высказать накопившиеся обиды. Он слушал, потом перебил меня:

— Погоди, приятель, погоди. Вот ты говорил о Карузо, о том, как он пришел из Неаполя, а Маккормак — из Атлона, и о том, как это повлияло на их дарование. Все это было очень поучительно. Но когда так говорят о Мексике… Это нетипично, это скорее исключение.

— Просто я объясняю, что они не умеют петь, потому что говорить не умеют.

— Отчего же? Говор у них мягкий.

— Да, мягкий, но говорят они верхом, верхней частью гортани, да и к тому же им просто нечего сказать! Вы что же, считаете, что можно проваляться треть жизни на грязном полу в какой-нибудь глинобитной хижине, а потом вдруг выползти на сцену и рассчитывать, что публика будет слушать, как вы поете Моцарта?! Да сядь ты на место, проклятый индеец, и…

— С тобой всякое терпенье лопнет!

— А вы, вообще, слыхали, как они поют?

— Не знаю, могут ли они петь или нет, да и не интересуюсь. Но все равно мексиканцы — великий народ.

— В чем же это? Ну назовите хоть одну вещь, которую они делают прилично.

— Жизнь вовсе не сводится к одному деланию, созданию чего-то. Это еще просто бытие. Они великий народ. Взять хотя бы эту твою малышку…

— Она исключение.

— Вовсе нет. Она типичная мексиканка, а уж я в этой нации разбираюсь. Лет двадцать плаваю вдоль этих берегов. Говорит она мягко, а держится ну прямо как маленькая принцесса. Да и вообще красавица.

— Я же сказал, она исключение.

— Вообще у них много красивых людей.

— Да уж, конечно! Это не страна, а сценки из музыкальной комедии. Но отбросьте вы все эти эффекты и костюмы, что остается? Там, под оболочкой и мишурой, что вы обнаружите? Да ничего!

— Не знаю, что я обнаружу. Вообще, я не мастер красиво говорить, так что сказать трудно, что обнаружу. Но что-нибудь да найдется, обязательно. И еще: если я чувствую, что есть красота, значит, она есть, и не снаружи, а внутри, потому что настоящая красота всегда внутри.

— Ага, слыхали. В земле, в почве, в этой дыре.

— Я, знаешь ли, много размышлял о красоте. Сидел один по ночам, слушая радио, и пытался добраться до сути этого дела, понять, почему, к примеру, Штраус мог извлекать на поверхность худшие из звуков, которые, можно сказать, прямо-таки оскорбляли эту ночь, и создавать при этом стоящую музыку. И понял вот что: в истинной красоте всегда есть что-то грозное или страшное, называй как хочешь. А теперь, что касается Бетховена и твоих презрительных слов о нем. В нем было что-то грозное, а в твоих увертюрщиках — нет. Они писали прекрасную музыку, и после того, что ты тут о них наговорил, я буду слушать их с уважением. А в Бетховена можно, конечно, бросить камень, но так никогда и не услышишь, как он упал на дно. Потому что в нем есть вечность, бесконечность и музыка его убивает душу, словно сама смерть… Тебе, наверное, не понравится, если я скажу, что и в этой твоей малышке есть что-то грозное. Хотелось бы, чтоб ты помнил об этом, пока вы вместе.

Ну что можно было на это возразить? Наверное, я и сам чувствовал в ней это «грозное», Бог знает… Мы снова закурили и сидели молча, наблюдая, как Энсенада становится сначала серой, потом голубоватой, потом фиолетовой. Сигареты у меня кончились, и я курил его табак из одной из его трубок, которую он специально вычистил для меня над паром в котельной. Не далее чем в 100 футах от корабля из воды показался черный плавник. Малоприятное зрелище… Не меньше 30 дюймов в высоту, и он не описывал зигзагов, не прочерчивал в воде нечто вроде буквы «V», как пишут в книжках, нет.

Быстрый переход