По оглашении приговора осужденный вопил, плакал, неистовствовал, порой воздевал руки к небесам, словно вдруг вспомнив уроки Закона Божьего. Дестина его уже не видел. Убирал в портфель свои заметки, четыре-пять листков, на которых мелким изысканным почерком фиолетовыми чернилами была набросана его обвинительная речь – горстка отобранных слов, чаще всего заставлявших содрогнуться публику и призадуматься присяжных, когда те не спали. Всего несколько слов, но их было довольно, чтобы возвести эшафот быстрее и надежнее, чем это сделали бы два плотника за неделю. Раз – и готово.
Он не питал зла к приговоренному, он его тут же забывал. И вот вам доказательство: я собственными глазами видел, как по окончании процесса Дестина, шествуя по коридору с видом Катона, облаченный в свою прекрасную, подбитую горностаем мантию, столкнулся с тем, кого только что повенчал с Вдовой. Тот жалобно его окликнул. Глаза несчастного были еще красны после объявления приговора, и он, конечно, наверняка уже сожалел о зарядах, которые всадил из ружья в живот своему хозяину. «Господин Прокурор, – стонал он, – господин Прокурор…» И Дестина, глядя осужденному прямо в глаза, словно не замечая ни жандармов, ни наручников, ответил, положив ему руку на плечо: «Да, друг мой, мы ведь, кажется, уже встречались, не так ли? Чем могу служить?» И это без всякой насмешки, все совершенно искренне. После чего бедняга уже не оправился. Это было все равно что второй приговор.
После каждого процесса Дестина шел отобедать в трактир «Ребийон», что напротив собора. Владеет им толстяк, у которого во рту полно плохих зубов, а голова похожа на кочешок желто-белого бельгийского эндивия. Зовут трактирщика Бурраш. Он не шибко умен, но хватка в денежных делах у него есть. Такова уж его натура. Тут его не за что осуждать. На нем всегда большой синий фартук, в котором он выглядит как перетянутая обручами бочка. Раньше у Бурраша была жена, никогда не встававшая с постели из-за болезни, немочи, как у нас говорят, а у нас и ноябрьские туманы довольно часто путают с недомоганием. С тех пор она умерла, не столько от своего недуга, к которому, наверное, в конце концов притерпелась, сколько из-за случившегося, из-за Дела.
В то время дочки Бурраша были как три маленькие лилии, но капелька чистой крови до того усиливала яркость их щечек, что они прямо обжигали. Самой младшей и десяти лет еще не сравнялось. Не повезло ей. Или, наоборот, быть может, слишком повезло. Кто знает?
Если двух других звали только по именам, Алина и Роза, то младшую все дружно окрестили Красавицей, а некоторые, желавшие показать себя поэтами, – даже Денной Красавицей . Когда все три были в зале, разносили графины, литровые бутыли вина и приборы среди десятков мужчин, громко говоривших и слишком много пивших, мне при взгляде на этих девочек всегда казалось, что кто-то обронил цветы в злачном месте. А младшая выглядела особенно свежей – настолько, что я всегда представлял ее вдали от нашего мира.
Когда Дестина входил в ресторан, Бурраш, человек привычки, всегда встречал его одной и той же фразой, не меняя в ней даже запятых: «Еще одного окоротили, господин Прокурор!» Прокурор не отвечал. Потом Бурраш его усаживал. У Дестина имелся свой столик, закрепленный за ним на год, один из лучших. Я не говорю «лучший», потому что имелся и такой – рядом с огромной изразцовой печкой, откуда за пятнистыми занавесками видна была вся Судейская площадь, – и он предназначался для судьи Мьерка. Это был завсегдатай. Приходил четыре раза в неделю. Об этом красноречиво говорило его брюхо, выпиравшее над ляжками, а также физиономия, так разукрашенная красными пятнами и прожилками, словно там выстроились на смотру все выпитые им бургундские вина в ожидании перевода на другие квартиры. Мьерк недолюбливал прокурора. Тот платил ему той же монетой. Я даже думаю, что это еще мало сказано, но люди видели, как они важно раскланивались друг с другом, приподнимая шляпу, как два человека, противоположные во всем, но тем не менее вынужденные встречаться за общей трапезой. |