Как-то после обеда Луиза стояла в беседке в саду и смотрела на резвящуюся в пруду форель; Адольф тихонько подошел сзади и приподнял девушку, та перевесилась через ограду, но совсем не обращала внимания на происходившее за ее спиной, Адольф же задрал ей юбки и исподнее до самого пояса, и не успела она даже почувствовать легкого ветерка, пробежавшего по ее кружевным подвязкам, как юноша просунул ей руку между ног...
— Адольф! Пожалуйста, отпусти меня, — попросила, смутившись, Луиза, но Адольф был неумолим. Он раздвинул ее нежные маленькие чресла и удовлетворил свою похоть как только мог...
Общение с Адольфом не осталось бы без последствий, коли бы в один прекрасный день мать, поразмыслив о нраве дочери, не решила, что Луизе нужно разделить стол и кров с урсулинками в монастыре Z.
Там она прожила до четырнадцати лет, пока внезапная смерть матери не сделала ее наследницей весьма приличного состояния: двух деревень и вдовьей усадьбы; все женихи и все влюбленные бездельники, нашедшиеся в округе, засвидетельствовали ей свое почтение.
О жизни моей матери в монастыре я ничего не смогла узнать; жизнь эта протекала между строгим распорядком и мечтаниями... Первое, — рассказывала она, — светлые образы и ночные тени женского кружка, второе жило внутри нее и подпитывалось чтением аскетических и душеспасительных книг...
Из вещей естественных в монастыре редко что случалось, лишь однажды она видела, как перед решеткой исповедального окошка молодой кармелит под покровом тайны исповеди оказывал любезности юной послушнице с голым задом.
Уладив наследные дела, Луиза отправилась в Тропау. Зима стояла у ворот, а пылкая натура ненавидит холод в природе так же, как и стужу в сердце...
В Тропау она положила глаз на полковника фон Хальдена и поплатилась за это. Обычно мужчины дают волю чувствам, а затем, для равновесия, умом постигают, что сделали, и полагают содеянное актом сердечного порыва. К несчастью, мой отец был женоненавистником. Когда его подводили к разговору о женщинах или же требовали от него четкого ответа на эту тему, он по обыкновению говорил: «Я служу императрице и отечеству; вот мой меч и мои ножны, и если говорят: «Вложи меч свой в ножны», то сделать это я могу, только если наступит мир и никак иначе. Но если найдется среди вас, женщин, такая, кто сможет примирить меня с самим собой, и чтобы не надо было пробивать дорогу к ее сердцу или в ее спальню силой, то ей я бы показал, как ведутся переговоры о вечном мире». — «Это значит: не вынимая меча из ножен», — пояснял его друг, лейтенант Золлер, и мой отец, улыбаясь, молча ему кивал.
Луиза узнала об этом незамысловатом способе достижения мира из третьих рук, покраснела, улыбнулась, разозлилась и принялась готовить свои укрепления к атаке доблестного полковника, но так, чтобы тот видел, что враг хочет быть атакованным...
Мой отец ненавидел всякий сентиментализм, от платонического до сельского; чувствительность, говорил он, ни на что не годится; она — гнилые испарения, скапливающиеся в жирных и пресыщенных утробах души, отравляющие, стоит им вырваться наружу, всякое человеческое веселье...
Моя мать знала об этих умозаключениях полковника, к несчастью, увы! нередко подтверждающихся в жизни, и на них — с утонченной хитростью — принялась выстраивать свой план.
Никогда не выказывала она такой веселости, никогда не острила так безыскусно, но при этом соблазнительно, как в компании полковника; невозможно даже и представить себе такого веселья, которое при подобном обращении не обратилось бы в итоге в разнузданность.
Вы ведь знаете, сестры! — если женщины могут открыться и довериться друг другу, общаться без этикета и последствий, то падают все покровы чванных приличий и строгих правил; и тогда, среди своих, нежные души не считаются ни с чем, особенно если в подтверждение сердечной дружбы они доверили друг другу свои секреты. |