На улице он опять остановился в нерешительности, все еще сжимая кулаки, обессиленный горьким разочарованием. Ничего не узнал, ничего не уладил, ничего не добился. Его захлестнуло всепоглощающее ощущение собственной никчемности. Уже наступил час обеда. По тротуару сновали прохожие; люди, подгоняемые дождем, то и дело толкали его, а он все стоял, не зная, на что решиться, и в ушах у него звенело от прилившей к голове крови.
Наконец он медленно побрел к площади Виктории. Оставалось только вернуться в Слидон. Автобус, на этот раз полный, тронулся почти сразу. Дэвид занял свободное место в середине машины, тщетно стараясь совладать с волнами путаных мыслей, которые накатывались на него. Не прошло и нескольких минут, как он уже убедил себя, что все остальные пассажиры не спускают с него глаз, рассматривая его насмешливо или с нескрываемой ненавистью. Он сидел, не поднимая головы, упорно глядя в пол, не в силах вызвать в душе то холодное равнодушие, с каким обычно встречал враждебное внимание толпы. До самого Слидона он так и не сумел побороть охватившее его смятение — наоборот, оно еще усилилось. Приехав в Слидон, он торопливо зашагал к своему коттеджу, но и быстрая ходьба не успокоила его.
Сначала ему показалось, что дома никого нет, но в кухне на плите закипал чайник, а потом он увидел за окном Кору — она гуляла в саду по усыпанной гравием дорожке. Любезная снисходительность, невозмутимая рассеянность, с какими он обычно принимал ее услуги, исчезли под натиском ревности, неуверенности. Кроме того, он видел, что она страдает. Как и в первые дни их знакомства в Скарборо, он чувствовал, что его непреодолимо тянет к ней и что она ему необходима. Он готов был сейчас же подняться в спальню, позвать ее из окна и ласкать, ласкать… Нет, надо успокоиться. Нельзя, чтобы она узнала о царящем в его мыслях смятении, о его бесполезной поездке — он не должен усугублять гнетущую ее тяжесть. Дэвид поднялся в мансарду и сел за свой простой письменный стол.
Доктор Ивенс рекомендовал ему для успокоения брать лист бумаги и быстро, не задумываясь, записывать все мысли, теснящиеся в голове. Он схватил ручку, ища избавления.
«Боль слишком глубокой любви, — писал он, — часто превосходит радость… и страданью можно предаваться с таким же упоением, как и счастью. Я блуждаю в лабиринте, сумрак надвигается на меня, но я не побежден. Я могу справиться с любой трудностью, одолеть любого врага, если воля моя останется сильной. Скоро мы избавимся от этого наваждения. Кора не должна страдать. Я буду ей защитой. А теперь пусть меня охватит покой — глубокий и тихий…»
Написав эти строки, он вдруг замер и наклонил голову, словно прислушиваясь.
«Покой глубокий и тихий».
Что это — звон в ушах, не прекращающийся вот уже столько месяцев, обычно гулкий, как удары колокола, а иногда пронзительный, как свисток? Или он действительно услышал голос, с издевкой повторяющий его слова, едва они успевают родиться в мозгу? Дэвид напряженно прислушался, но ничего не услышал. Однако как только он опять взял ручку, голос вновь произнес слова, которые он начал записывать: «Когда свет ширится, а мрак отступает…», скандируя их все громче именно в то мгновение, когда они появлялись из-под его пера. Он стал писать медленнее, пытаясь заставить этот голос умолкнуть, но тщетно; тогда он принялся писать с бешеной быстротой, чиркая по всей странице, но голос несся за ним, не отставая, громкий и четкий.
Дэвид отшвырнул ручку, словно она жгла пальцы, и вцепился в край стола, вспоминая строгое внушение, сделанное ему доктором Ивенсом, после того как он впервые признался, что слышит голоса:
— Это только воображение. Так называемая слуховая галлюцинация. Забудьте о ней. Не поддавайтесь ей. Ни на секунду.
Дэвид медленно поднял голову. Вот, наконец, кончилось. Впрочем, кончилось ли? Он напряженно вслушивался и ждал, надеясь, что ничего не услышит. |