Изменить размер шрифта - +
Он отстранился от киоска, глядя в сторону и побрел дальше, смутно припоминая, что вот тут, за домами, будет мостик, резкий поворот, а за ним — поле и автостанция. В спину ударили хриплые вопли: «Ха-ра-шо! Все будет харашо я это зна-а-а-аю-ю» Верки Сердючки: мстительный продавец сделал звук невыносимо громким.

Автостанция выглядела заброшенной. Ветер безвольно болтал входные двери и швырял пригоршни пыли в циферблат больших квадратных часов, остановившихся навсегда десять лет или десять минут назад: времени для них уже не существовало, как не существует времени для умершего, воды или скелета сгнившей машины. Лакированные фанерные листы, которыми когда-то было отделано здание изнутри, набрали влаги и покоробились. Ряды из желтых пластиковых стульчиков щербатились прорехами: кто-то утащил сидения себе на дачу, а может быть, они просто сломались. Внутри пахло восьмидесятыми. Это был запах сельского магазина, запах волос пятидесятилетней учительницы географии, запах растворимого кофейного напитка, продававшегося в советских универсамах. Или нет, даже не так: запах из старой банки этого самого кофе, банки, случайно найденной на бабушкиной кухне.

Два пьяных крестьянина под пожелтевшим расписанием выясняли, в каком году перестал ходить автобус на Зданьковичи, и были в этом выяснении близки к первым ударам по лицу. В окошке сидела женщина, статью и макияжем напоминавшая стандартный портрет с заводской доски почета.

— Один билет до Минска, — попросил Шульга, и сам поразился тому, как громко его голос грянул в пустынном сооружении.

Женщина, не меняя положения торса, прически, головы, сделала пассы руками, и в окошко выпал проштампованный кусочек картона. Шульга задумчиво прошелся по вокзалу, поднялся на второй этаж, заброшенный, как актовый зал в зоне отселения. Подергал ручки у отключенного от сети игрового автомата, постучался в пластиковые двери закрытого еще при Горбачеве кафе «Восток». На полу был расстелен картон, и спал счастливым сном индийского святого мужчина, который в городе был бы бомжом, а здесь сходил за не доехавшего до своей деревни крестьянина. Шульга переступил через него и спустился по лестнице прямо на улицу, на перрон.

Ветер налетал порывами и швырял песок в лицо, заставляя щуриться, отворачиваться, тереть глаза. До отправления оставался час. Он уселся на скамейку под разваливающимся от времени янтарным навесом, прикрыл глаза и стал ждать. В его душе было пусто, в ней стало как будто слишком много места. Как в аквариуме, из которого достали всех рыбок.

Эта история имела все шансы закончиться вот здесь: герой потерял своих друзей, расстался с возлюбленной и ждет автобуса, который увезет его в неизвестность. Закончить ее можно было бы еще раньше — там, где Шульга безуспешно пытался найти арию Чечилии Бартолли из утраченной оперы Антонио Вивальди — мелодию, которая заставила его плакать тем вечером, когда он встретился с Настеной. В этом случае роман можно было бы понять как текст о любви. Однако этот текст — не о любви. Он — о жизни.

А потому проследим за Шульгой еще десять минут, увидим, как на стоянку автобусов медленно вползают милицейские «Жигули», за рулем которых сидит пусть слабо и приблизительно, но уже знакомый нам сержант Андруша.

Андруша сделал широкий круг по автобусной площадке и остановился рядом с Шульгой. Сложно сказать, что именно привлекло милиционера в сидящем. Быть может, свежая ссадина на носу, показывавшая, что ждущий автобуса был человеком драчливым и неспокойным. Быть может, городская одежда, выявлявшая в Шульге не местного. Быть может — общая скорбная поза, склоненная голова и ссутуленные плечи, обозначавшие в нем жертву обстоятельств, человека, не способного за себя постоять в данный конкретный момент жизни. Андруша некоторое время понаблюдал за Шульгой через окна «Жигулей» затем вышел, снял с пояса дубинку и медленно направился к пассажиру.

Быстрый переход